Надя - Андре Бретон 4 стр.


Свобода представляет собой также (что чисто по-человечески даже ценнее) более или менее продолжительную, но всегда чудесную последовательность шагов, которая позволяет человеку снять с себя путы. И вы находите, что те люди способны на подобные шаги? Есть ли у них хотя бы время для этого? Хватит ли им мужества? Честные люди, говорите вы, да, честные. Как те, что позволили убить себя войне? Не правда ли? Прямо скажем, герои: множество несчастных и несколько бедных дураков. Для меня, и я признаю это, именно те шаги значат все. Куда они ведут, вот в чем действительно вопрос. В конце концов они намечают путь, и кто знает, не появится ли на этом пути возможность снять цепи или помочь их снять тем, кто не может следовать за ними самостоятельно. Тогда мы должны будем немного задержаться, не возвращаясь, однако, вспять". (В целом понятно, что я могу высказать на эту тему, хотя бы потому, что я старался трактовать ее максимально конкретно.) Надя слушает меня и не пытается противоречить. Может быть, она как раз меньше всего хотела делать апологию труда. Она поведала мне о своем пошатнувшемся здоровье. Консультировавший ее врач - врач, которому она доверяла и на которого потратила все свои оставшиеся деньги, прописал ей срочно уехать в Мон-Дор. Эта мысль зачаровывает ее тем более, что подобное путешествие нереально. Однако она убедила себя, что какая-нибудь постоянная механическая работа в определенной степени заменила бы лечение, которое она не может себе позволить. Одержимая этой идеей, она искала место и в булочной, и даже в колбасном магазине, где, как она судила чисто теоретически, гарантировано хорошее самочувствие. Повсюду ей предлагали смехотворную зарплату. Случалось порой, что прежде, чем дать ей ответ, на нее смотрели по нескольку раз. Хозяин булочной, сперва обещавший семнадцать франков в день, подняв глаза на нее вторично, спохватился: семнадцать или восемнадцать. С очень игривой интонацией она комментировала: "Я ему сказала: семнадцать - да, восемнадцать - нет". Наши ноги случайно приводят нас на улицу Фобур Пуассоньер. Вокруг все спешат, сейчас время ужина. Я собирался откланяться, и она спросила, кто ждет меня. "Жена". - "Женаты! О! Тогда..." - и другим тоном, очень серьезно, очень сосредоточенно: "Тем хуже. А как же эта великая идея? Я только начала ясно различать ее. Это действительно была звезда, звезда, к которой вы шли. Вы обязательно достигнете той звезды. Послушав, как вы об этом говорите, я чувствовала, что вам бы ничто не помешало: ничто, даже я... Вы никогда не сумеете увидеть ту звезду так, как ее видела я. Вы не понимаете; она как сердце цветка без сердца". Меня охватывает сильнейшее волнение. Чтобы отвлечься от этой темы, я спрашиваю, где она обычно обедает. И внезапно с той легкостью, какую я, наверное, не замечал ни у кого другого, кроме нее, точнее, с безумной свободой: "Где? Здесь или там (показывает пальцем два ближайших ресторанчика), где придется. Я так привыкла". Совсем уже собираясь уходить, я хочу задать ей один вопрос, заключающий в себе все остальные, вопрос, который вправе задавать, вероятно, только я, но на который всего лишь один раз получил достойный ответ: "Кто же ты?" И она без колебаний: "Я блуждающая душа". Мы условились увидеться снова на следующий день в баре, на углу улицы Лафайетт и Пуассоньер. Она пожелала прочитать одну или две из моих книг, и чем больше она настаивала, тем больше я засомневался в интересе, который она может из них извлечь. Жизнь - совсем другое, чем то, что пишут. Она задерживает меня еще несколько мгновений, чтобы сказать, что ее больше всего тронуло во мне. Это - в моем мышлении, в языке, во всей манере держаться,- как кажется, именно это и есть один из самых ощутимых комплиментов, - простота.

5 октября. Надя пришла первой, заранее, она теперь совсем другая. Весьма элегантна: в черном и красном, в шляпе, что очень ей к лицу, она сняла ее, открыв свои овсяные волосы, которые теперь отреклись от своего невероятного беспорядка, на ней шелковые чулки и прекрасная обувь. Разговор, однако, оказался более затруднен, и она начала его не без колебаний. Так длится до тех пор, пока она не завладевает книгами, которые я принес ("Потерянные шаги", "Манифест сюрреализма"): "Потерянные шаги? Но ведь их же нет". Она листает книгу с большим любопытством. Останавливается на одном из цитируемых там стихотворений Жарри:

Средь вересков, лобок менгир...

Отнюдь не вызывая отвращения, это стихотворение, которое первый раз она прочитывает довольно бегло, а потом изучает очень подробно, кажется, сильно ее волнует. В конце второго катрена ее глаза увлажняются и наполняются видением леса. Она видит поэта, проходящего мимо леса, можно подумать, что она следит за ним издалека: "Нет, он кружит вокруг леса, он не может войти, он не входит". Потом она теряет его из виду и возвращается к стихотворению, к строкам, немного выше того места, где она остановилась; она вопрошает слова, которые больше всего ее поразили, придавая каждому знаку точно ту долю понимания, одобрения, которое оно требует:

Их сталью настигни горностая и куницу

"Их сталью? Горностай... и куница. Да, я вижу: рассеченные норы, остывающие реки: их сталью". Чуть ниже:

Пожирая жужжанье жуков, Шу-у-уаннн

С ужасом, закрывая книгу: "О! Здесь, это смерть!" Ее удивляет и завораживает цветовое соотношение обложек обоих томиков. Кажется, это сочетание мне "идет". Я, конечно, подобрал их не без умысла. Потом она рассказывает мне о двух своих друзьях: один появился по ее прибытии в Париж, она обозначала его обычно Большой Друг, да, да, именно так она его и называла, ибо он не хотел, чтобы она узнала, кто он на самом деле; она высказывала по отношению к нему безмерную почтительность - это был человек лет семидесяти пяти, долго проживший в колониях; уходя, он сказал, что уезжает в Сенегал. Второй, американец, внушал ей очень противоречивые чувства: "И потом он называл меня Лена, в память о своей умершей дочери. Это было так сердечно, так трогательно, не правда ли? Но иногда я не могла более переносить, что он называет меня, словно во сне: Лена, Лена... Тогда я много раз проводила рукой перед его глазами, повторяя: "Нет, не Лена, Надя"". Мы выходим. Она говорит мне еще: "Я вижу, что у вас в доме. Вашу жену. Брюнетка, естественно. Маленькая. Симпатичная. А вот собака рядом с ней. Возможно, где-то еще и кошка (это верно). В данный момент ничего другого я не вижу". Я собираюсь домой. Надя едет со мной в такси. Некоторое время мы сидим в молчании, потом она сразу переходит на ты: "Игра: назови что-нибудь. Закрой глаза и назови что-нибудь. Не важно что: цифру, имя. Вот так (она закрывает глаза): две, две - что? Две женщины. Какие они, эти женщины? В черном. Где они? В парке... И потом, что они делают? Ну, давай, это же так просто, почему ты не хочешь играть? Ладно, знаешь, я так и разговариваю с собой, когда одна, и рассказываю себе всевозможные истории. И не только пустяки: я вообще этим живу". Я покидаю ее у своих дверей: "А я? Куда мне теперь идти? Ведь это так просто - спуститься медленно к улице Лафайетт, по Фобур Пуассоньер, начать с того, чтобы вернуться на то же место, где мы были".

6 октября. Чтобы не пришлось слишком много шататься без дела, я выхожу около четырех часов, намереваясь пройти пешком до кафе "Нувель Франс", здесь мы планировали встретиться с Надей в полшестого. Мне как раз хватит времени завернуть по бульварам в Оперу, где я должен выполнить небольшое поручение. Против обыкновения я выбираю правый тротуар улицы Шоссе-Д'Антен. Среди первых прохожих я тут же замечаю Надю. Она в том виде, в каком была в первый раз. Приблизившись, она дает понять, что не ожидала меня встретить. Как и в первый день, я возвращаюсь с ней вместе. Она совершенно не способна объяснить своего присутствия на этой улице, и, дабы положить конец многочисленным расспросам, говорит, что ищет голландские конфеты. Совершив незаметно для себя целый полукруг, мы заглядываем в первое попавшееся кафе. Надя сохраняет в отношении меня некоторую дистанцию, она становится даже подозрительной. Наверное, поэтому она переворачивает мою шляпу, чтобы посмотреть инициалы на подкладке, хотя утверждает, что делает это машинально, по привычке определять национальность человека, не задавая излишних вопросов. Она признается, что хотела манкировать условленное свидание. Еще при встрече я увидел в ее руках экземпляр "Потерянных шагов", которые я дал ей почитать. Он теперь на столике, и я замечаю, по обрезу книги, что разрезано только несколько листков. Посмотрим: это статья под названием "Новый дух", в ней с большой точностью описывается поразительная встреча, происшедшая однажды, с перерывом всего в несколько минут, между Луи Арагоном, Андре Дереном и мною. Нерешительность каждого из нас в той обстановке; замешательство, несколько мгновений спустя за тем же столиком, возникшее из стремления понять, с чем мы только что имели дело; неотразимый призыв, что заставил, Арагона и меня вернуться к исходным точкам, когда перед нами возник тот сфинкс в обличье очаровательной молодой женщины, перебегающей с одного тротуара на другой, расспрашивая прохожих, сфинкс, сначала пожалевший одного, а потом другого из нас; в погоне за ним мы мчались вдоль всех линий, что могли бы, пусть даже прихотливо, быть проведены между этими точками; безрезультатность преследования, у которого бегущее время отнимало уже всякую надежду, - такое мировосприятие было присуще Наде изначально. Она удивлена и разочарована тем, что мимолетные события того дня, как мне кажется, могут обойтись без комментариев. Она торопит меня объясниться, какой именно строгий смысл я вкладываю в сам рассказ и, поскольку я, наверное, многое запамятовал, какова мера оставшейся в нем объективности. Я был вынужден ответить, что ничего об этом не знаю; в подобной области, как мне кажется, допускается констатировать все, что угодно, и я сам был первой жертвой этого злоупотребления доверием, если здесь действительно присутствует злоупотребление доверием. Но я прекрасно вижу: она думает, что я не справился с ее вопросом, и в ее взгляде я читаю нетерпение, потом огорчение. Может быть, она вообразила, что я лгу: между нами по-прежнему довольно большое замешательство. Когда она пожелала вернуться домой, я предложил ее проводить. Она дает шоферу адрес Театра Искусств, который, как она утверждает, находится в нескольких шагах от ее дома. По дороге она долго и молчаливо рассматривает мое лицо. Потом глаза ее раскрываются широко-широко, как это бывает, когда перед вами возникает кто-то, кого вы давно не видели или не рассчитывали никогда увидеть, словно говоря "глазам своим не верю". Кажется, в ней продолжается некая борьба, но внезапно она сдается, совершенно закрывая глаза, подставляя губы... Теперь она говорит о моей власти над ней, о моей способности заставить ее думать и делать, что я захочу, может быть, даже больше, чем я захочу. И она умоляет ничего не предпринимать против нее. Ей кажется, что у нее никогда, даже задолго до знакомства со мной, не было от меня секретов. Маленькая диалогизированная сценка в конце "Растворимой рыбы", - наверное, единственное, что она прочитала из "Манифеста"; эта сценка, точный смысл которой я сам никогда не мог уловить и персонажи которой мне были чужды, с их не поддающимся интерпретации беспокойством - словно они носятся по песчаным волнам - порождает у нее впечатление, будто она взаправду принимает в ней участие и даже играет роль, причем роль самую таинственную - роль Елены. Место, атмосфера, поведение актеров было именно такими, как я и задумал. Она желала бы показать мне "где это происходило": я предлагаю ей поужинать вместе. В ее голове, должно быть, возникла некоторая путаница, ибо она повезла меня не на остров Сен-Луи, как задумала, но на площадь Дофина, где происходит, как это ни странно, еще один эпизод из "Растворимой рыбы": "Поцелуй, позабытый так скоро". (Эта площадь Дофина - одно из самых затаенных, самых гиблых мест, какие я знаю во всем Париже. Каждый раз, когда я там оказывался, я чувствовал, желание идти еще куда-либо понемногу покидало меня; мне приходилось приводить самому себе разные доводы, чтобы разжать эти объятья, очень нежные, слишком сладко настойчивые и, в сущности, разрушительные. Более того, некоторое время я жил в отеле по соседству с этой площадью. Это был "Сити Отель", здесь каждый приезжий, кого не удовлетворяют элементарные идеи, кажется подозрительным.) День подходил к концу. Мы просим бармена вынести ужин на улицу, чтобы побыть одним. Во время еды Надя впервые начинает вести себя довольно фривольно. Какой-то пьяница без конца бродит вокруг нашего столика. Очень громко, тоном протеста он произносит бессвязные слова. Среди этих слов беспрестанно повторяются одна или две непристойности, на которые опирается вся речь. Его жена, наблюдающая из-за деревьев, ограничивается тем, что кричит ему время от времени: "Ну что же, ты идешь?" Несколько раз я пытаюсь его отстранить, но напрасно. Когда подходит десерт, Надя начинает осматриваться вокруг. Она убеждена, что под нашими ногами скрыто подземелье, оно начинается от Дворца правосудия (она показывает мне из какого именно места во дворце - немного справа от белого подъезда) и огибает Отель Генриха IV. Ее волнует мысль о том, что уже произошло и что еще может произойти на этой площади. Там, в темноте, затерялись две или три пары, а ей кажется, что она видит толпу. "И мертвецы, мертвецы!" Пьяница продолжает зловеще шутить. Теперь Надя обводит взглядом дома. "Видишь, окно там, внизу? Черное, как все остальные. Посмотри хорошенько. Через минуту в нем будет свет. Оно станет красным". Проходит минута. Окно освещается. На нем действительно красные занавески. (Мне жаль, но если это и переходит границы достоверного, я здесь ни при чем. Вместе с тем я досадую на самого себя, что высказался уже слишком определенно на такую тему: ограничусь лишь подтверждением - из черного окно стало красным, вот и все.) Тут, признаюсь, меня охватывает страх, и Надею тоже. "Какой ужас! Смотри, что происходит среди деревьев? Синева и ветер, синий ветер. Я раньше один только раз видела, как проносится по этим же деревьям синий ветер. Вот оттуда. Из окна Отеля Генриха IV, и тогда мой друг, тот второй, о котором я тебе говорила, собирался уходить. И мне был голос, он говорил: "Ты умрешь, ты умрешь". Я не хотела умирать, но ощущала такое головокружение... Я бы обязательно упала, если бы. он меня не поддержал". Думается, давно пора покинуть это место. Когда мы шли по набережным, я чувствовал, как она вся дрожит. Она захотела вернуться к Консьержери. Слишком неприкаянная, слишком уверенная во мне. Однако она что-то ищет, она очень настаивает, чтобы мы вошли во двор, во двор какого-то комиссариата, который она быстро обследует. "Это не здесь... Но, скажи мне, - почему ты должен садиться в тюрьму? Что ты наделал? Я тоже была в тюрьме. Кто я? Я была много веков назад. А ты в ту эпоху, кто ты был?" Мы продолжаем путь вдоль решетки, вдруг Надя отказывается следовать дальше. Там справа, внизу, окно, выходящее на ров, она уже не может оторвать от него глаз. Именно перед этим окном, похожим на приговоренного, мы обязательно должны ждать; она это точно знает. Именно оттуда может явиться все. Именно там все начинается. Она держится за решетку обеими руками, боясь, что я оттащу ее насильно. Она почти не отвечает на мои вопросы. В конце концов после упорного сопротивления я смиряюсь, жду, когда она добровольно продолжит дорогу. Она еще не оставила мысли о подземелье и, думает, что вероятно находится около одного из его выходов. Она спрашивает себя, кем могла бы быть при дворе Марии-Антуанетты. Шаги гуляющих вызывают у нее непрекращающуюся дрожь. Я начинаю нервничать и, отцепив одну за другой ее руки, наконец-то принуждаю ее следовать за мной. Так продолжается более получаса. Пройдя через мост, мы направляемся к Лувру. Надя по-прежнему рассеянна. Пытаясь вернуть ее себе, я читаю стихотворение Бодлера, но модуляции моего голоса вызывают у нее только новый испуг, он усиливается при воспоминании о недавнем поцелуе - "поцелуе, содержавшем какую-то угрозу". Она еще раз останавливается, облокачивается на каменные перила, и взгляды наши погружаются в реку, сверкающую в тот час огоньками: "Рука, это рука в Сене, почему эта рука, что пламенеет на воде? Поистине огонь и вода - одно и то же.

Назад Дальше