Золотой узор - Зайцев Борис Константинович 3 стр.


Нам приготовлены были две комнаты в мезонине, мы взошли туда по узкой, тесной лесенке, я распахнула окна. Чрез сад, полого шедший вниз, были видны луга и речка. Вдалеке шумела мельница, солнце охватило вечерним светом те далекие березы парка, где мы проезжали, а над нами, вправо, высился бугор, весь в нежных зеленях, тоже под лаской солнца. Вот она, Россия! Вокруг меня были поля, лесочки, всходы яровых, стада мужицкого скота, деревни с ветлами, с нечесаными ребятишками - край небогатый, неказистый, но и милый сердцу моему, летевшему через сотни верст легко, как по родной земле.

Вечером мы пили на террасе чай. Распоряжалась им Любовь Ивановна - с большим умением и даровитостью хозяйственною. Мне казалось только, что она меня стесняется - но я была с ней ласкова.

- Вот ты ученый, так сказать, и филозo`ф, - говорил отец Маркуше, - а сумеешь ли отличить всходы овса от ячменя?

- Да, собственно… т. е. я, в сущности, не над тем работаю… но, разумеется, надеюсь…

- То-то надеюсь. Не реальные вы люди, кабинетные. Вот, небось, Любовь Ивановна различит. А? Любовь Ивановна?

- Я к этому с детства приучена, как же не знать?

- Да ведь и он не царской фамилии. А все город, книжки. Книжками головы себе забиваете.

Любовь Ивановна вдруг что-то вспомнила. По молодому ее лицу прошла забота. Она встала, пошла к двери.

- Сто-п! Куда? Ку-уда?

- Завтра, Николай Петрович, нам навоз возить, а в Ивановское девкам не дали ведь знать.

- Умница. Эх, умница, эх, золотая голова!

Маркуша сошел в сад, где розы расцветали по бокам дорожки, шедшей прямо вниз. А я смотрела, как в закате розовели дальние березы парка, как слегка туманились луга. Телега громыхала. Вечер был так тих и нежен. И когда позже, в сумраке сиреневом заслезилась первая звезда, мигнула, точно улыбнулась нам из бесконечности своей, странное волнение мной овладело. Не хотелось быть с отцом, слушать разговоры о коровах, пахоте и колымажках; меня не потянуло и к Маркуше. Я ушла одна, обошла весь сад, где весь сад, где жуки мягко и медленно звенели, облетали лепестки с яблонь доцветающих, сквозь деревья виден был в лугах зажегшийся костер. Мне захотелось быть одной.

За ужином пили вино, я веселилась, но отсутствовала. Позже, в комнатке мезонина, долго не могла заснуть. Маркуша крестил на ночь меня и мальчика, лег на спину и беззаботно, как-то слишком благодушно и стремительно заснул, точно ребенок. " Ну, вот и муж и сын, оба здоровые, приятные, и оба спят, один похрапывает даже"…Я усмехнулась. "Все как надо. Завтра, послезавтра… и до старости доживешь, не заметишь"…

Что-ж я, собственно, хотела? Чтоб с Маркушей жили мы бурней? Чтобы друг с другом ссорились, и ревновали? Чтобы преодолевать препятствия, воздвигнутые пред любовью нашей, а не мирно спать на супружеских постелях? Я не знала. Но та ночь не очень мне понравилась. И как-то выходило, что Маркуша еще в чем-то виноват передо мной.

V

Наша жизнь в Галкине мало чем отличалась от обычного помещичьего бытия. Лень, обеспеченность и беззаботность. Хорошо, чтобы в июне выпал дождичек, а покос убрать в погоду, ну, а если и обратно выйдет, тоже как-нибудь устроимся, разве что отец побольше поворчит, да озабоченнее станет статная Любовь Ивановна.

Я пела, а Маркуша занимался электронами своими, заодно читал и философии, и мистики. Как дачники, мы всегда хотели ясной погоды, не справляясь с тем, что нужно для агрария. Лошади нас занимали столько, сколь на них можно кататься - верхом или в карфажке. Или посылать на почту. Так что человеку деревенскому никак бы не могли внушить мы уважение к себе.

Маркуша вспоминал все же свое народное происхождение: выходил косить, навивал возы с сеном. Был он силен, работал горячо. Ловкостью не отличался.

Помню маленькое происшествие того же времени - оно имело для меня некоторое значение. Маркуша ехал на Любезной, молодой кобыле, в конных граблях. Мы сидели на балконе, он к нам приближался - вдруг Любезной под ноги собачка Дамка. Зубья грабель у Маркуши были подняты, и как случилось все - даже не сообразишь – только Любезная рванула, понесла, Маркуша кувырком, мелькнули зубья, зазвенели (у меня ноги стали ледяные) - пролетели над самым Маркушей, как насквозь его не просадили, удивляюсь. В следующий миг Любезная в отчаянии скакала уж лужайкой прямо к черной кухне. Сзади, на возжах бежал Маркуша, зубья же цепляли за собою что попало и заехали, наконец, в кучу хвороста.

- Говорил, не запрягать Любезную! Эх, чортова голова. Все мне грабли изломаешь.

Отец сердился, встал, пошел к Любезной, стал ее отпрукивать. Она дрожала. У меня же сердце билось, в воображении я видела Маркушу уж растерзанным.

- Да зачем же ты, действительно, запрег Любезную?

Маркуша был смущен, расстроен. Рукав на блузе его разорвался, штанина выпачкана зеленью.

- Как тебе сказать… я полагал…

Я тоже вдруг вскипела.

- Со страху чуть не померла, а он все полагает что-то.

Я даже всхлипнула. Маркуша утешал меня, был нежен, как всегда неловок, и конечно, я довольно скоро успокоилась. Вечером сама сгребала сено с девками, а потом мы вышли отдохнуть с Маркушей к пруду, на скамеечку. Уже смеркалось, и огромная луна, дымно-лиловая, вставала из-за мельницы. Пахло сеном. Луга туманились, дергач мило, мирно тренькал.

- Ты меня сегодня напугал, Маркуша…

Он покорно положил свою голову мне на колени.

- Прости.

Мне прощать нечего было. Я гладила ему волосы. Он все лежал такой же неуклюжий и огромный, как лохматый пес, и глядя на него вдруг ощутила я, что очень и жалею его, и ценю, но… не мечтаю никогда. Мое - и вот ни капли яду, опьянения.

- Пойдем. Пора. Наверно, скоро ужинать.

Он покорно следовал за мной.

А мне стало как-то грустно - хоть несколько и по-иному, чем в ту первую нашу в Галкине ночь.

Мы ужинали на балконе, при свечах в стеклянных колпачках. В них набивались мошки, трепетали около огня, лучисто вспыхивали, гибли. На деревне девки пели. У меня сохранилось еще недовольство на отца - за недостаточность внимания к Маркуше, но теплота тьмы июньской, от свечей казавшейся темнее, запах сена, лип цветущих, милая звезда, изнемогавшая в мерцании над яблонями, пенье – весь родной облик ночи деревенской - смягчили меня.

В середине ужина залаяли собаки. Вошла Любовь Ивановна с газетами и письмами.

Отец надел пенснэ, стал разбирать зеленые квитанции отправки молока. Я вскрыла телеграмму. Георгий Александрович извещал о приезде.

- Фу ты, Боже мой и всегда в тот день соберутся, когда нет лошадей!

Лошади, конечно, отыскались, и пока мы, баре, еще почивали в розоватом полумраке спален, на заре - Дмитрий с рыжеватыми усами постепенно ехал среди зеленеющих полей, в блеске росы, в славе света, тепла и жаворонков на станцию за барином. А когда солнце выше поднялось, роса обсохла, ветерок синей рябью вздул мельничный пруд, и чайки ярче заблестели, носясь над камышами - барин, в пыльнике, канотье, высокий, худоватый и прямой, с профилем, просящимся на медаль, подкатил к нашему подъезду. Через полчаса вышел на балкон вымытый, в свеженькой визитке и великолепных белых брюках.

- Вы к нам точно на курорт! - Я засмеялась, подавая ему кофе. - Только пляжа у нас нет, вот горе.

- Не смейтесь надо мной, я ведь деревню знаю и люблю, и много жил в ней.

Никому другому не простил бы мой отец белых штанов, но во всем облике Георгия Александровича такая была цельность и такая аристократическая простота, что трудно было бы иначе и вообразить его. Ну, Биарриц, ну, Галкино, ну римский Форум - везде он будет одинаков и нигде фальшив.

После кофе он курил.

- Конечно, все мы баре, выросшие на изящной и спокойной жизни. Многие на это так и смотрят: иного, будто бы, и нет. Но это заблуждение, оно может легко и очень горестно для нас рассеяться. Да вот, я привез последние газеты. В Воронежской губернии волнения. Жгут экономии, бьют скот помещичий, идут погромы. И признаться, когда нынче я катил в коляске, то мне приходило в голову: пожалуй, что и здесь придется быть свидетелем… невольным - кое-чего в этом роде.

Отец махнул досадливо.

- Э-э, пустяки. Чего там!

Маркуша встал и зацепил ногою стул.

- Знаешь, все-таки… дядя Коля… что ни говори… такое время… здесь хоть мужики и не особенно настроены… воинственно… но мысль о земле сидит в них крепко.

Отец подпер рукою щеку, затянулся не без безнадежности.

- Все бредни, разговоры, все пустяки.

Я перебила разговор.

- Георгий Александрович, пока нас не сожгли еще, пойдемте, я вам покажу усадьбу.

- Ты показала бы молочную, конюшню… - отец опять махнул рукой. - Что-нибудь жизненное и полезное. А то пойдут пейзажами любоваться…

- Я не знаю, - говорила я Георгию Александровичу, ведя его вниз, между рядами яблонь, к пруду, - что, сожгут нас или не сожгут. Да право, как-то мало думаю об этом. А сейчас вот просто: солнышко, тепло и весело. Могла бы спеть, потанцовать.

- Вас трудно и вообразить хранительницею отцовского добра. Помните, как студент сказал: яблонка цветущая и ветер - ваши покровители?

Оставим на студентовой ответственности эти слова, и прав он или же не прав, но в то утро я, действительно, была смешлива, весела, как девочка, а не как мать уже порядочного ребенка. Мне нравилось, что и Георгий Александрович смотрел на меня с приветливостью и даже ласковое что-то было в утомленных, несколько немолодых его глазах. Мне нравилось его изящество, спокойствие, столичный облик - это как-то подбодряло, взвинчивало.

Георгий Александрович легко вошел в жизнь нашу - усиливал партию дачников, но и с отцом был хорош. Только над штанами белыми не мог тот не трунить: уж очень все это не подходило к его взглядам.

Все-таки, белые штаны были полезны. В них играл Георгий Александрович со мною в теннис - худой, длинный и ловкий.

Мы сражались с ним на теннисной площадке до изнеможения.

- Ну, господин барин, Георгий Александрович, - говорила я, отирая лоб платочком, - похвалит нас с вами папаша, или не похвалит, что вот мы в уборку, в золотое время, пустяками занимаемся?

Золотые волны-свет пробивались кое-где сквозь липы легкими столбами и каскадами, зажигали воздух, без того душисто-душный. Пчелы в высоте гудели - смутной, милой музыкой. Лазурно небо. Покос медвяный, и цветенье лип.

- Жизнь проносится, Наталья Николаевна. Не будем ждать в ней невозможного. Но не откажемся от малых радостей, даримых ею. Игра, пчела, свет солнца и благоухание лугов…

- А дальше?

- Дальше я не знаю. Все от нас закрыто.

- А видите, ведут сына моего. Сын, радость малая, или великая?

Он на меня взглянул внимательно, как будто даже с грустью.

- В общем вы не тип матери.

Я засмеялась.

- Кто же я? Артистка? Может быть - гетера?

- Вы просто та, кто есть вы: жизнелюбица. А сын… великая ли радость…Да, великая, но страшная.

Опять заметила я у него в глазах то выражение, как и тогда, на Никитской.

- Ах, Кассандра вы какая…

Взяла ракетку. Медленно мы двинулись домой.

Мы пили бесконечные чаи на террасе нашей, увитой хмелем, и в просвете колонн мирно в солнце вечереющем теплели луга, озеро у мельницы, как серебряная инкрустация, и по взгорью дальние березы парка. Помню я хрустальность, тишину и теплоту этого вечера, одного из тех, когда жизнь может показаться сладким бредом, нежною игрой светоблагоуханья. Ничего в нем не случилось - улыбнувшись, он ушел, выведя за собой голубую ночь. Ночь будто бы текла бестрепетно, но для нас не оказалась столь покойной. Довольно поздно, но не знаю именно когда, меня разбудил шум - телега грохотала. В комнате мезонина нашего был странный, неприятно-красноватый отблеск. Маркуша одевался. Внизу - голоса.

- Ты знаешь… да ты не волнуйся, ничего особенного.

Я спрыгнула с постели. В окне чернели липы, а над ними и сквозь них, туманно розовея, медленно клубилось, сладко в небе таяло - спокойное, величественное зарево. Гул доносился. Вдалеке шла драма, сюда же долетала лишь смягченная, но и тревожная ее музыка.

- Это, наверно, хуторок… Ты, пожалуйста… Наташа… не волнуйся… я бегу, может, помочь…

Я его не задерживала. Сидела пнем, и только сердце у меня плавно переливалось, как те клубы розовые над липами… "Верно, подожгли Степана Назарыча. Наверно подожгли".

Зарево разгоралось. Теперь в комнате было светло, неестественно розовым светом. Я слышала, как вышел на балкон отец, ворчал и кашлял, я ощущала и шаги Георгиевского по дорожке, но не сошла вниз. Андрюша спал в своей кроватке. Я села рядом с ним. О, как прозрачны, нежны веки у заснувшего ребенка! Как он бесконечно кажется беспомощным.

На Андрюшу пали пурпурные отблески, и то, что его личика касались отголоски злобы, мщения, было мне неприятно. Я спустила шторы. Усталость и истома на меня напали. Сердце как-то все болело. Не вспомнила я даже и Маркушу, не думала - опасно, или неопасно жить сейчас в деревне, будут ли здесь беспорядки - просто ощущала смутное давление. И только улыбнулась раз, но не без нежности: вот бы Георгию Александровичу в белых его брюках, да тушить пожар!

Через час стало светать. Другой свет, радостный и братский, занялся над миром, от него не занавешивала я Андрея. Но уснуть сама уж не могла. Маркуша, возвратившись, рассказал мне, что сгорел, действительно, Степан Назарыч.

VI

Степан Назарыч, хуторянин, наш сосед, раньше служил в Большой Московской. Подавал пальто, калоши разным именитым людям и считал себя знакомым чуть не со всей Россией. Упрямый, рыжеватый человек с упрямым взглядом. На гроши, собранные чаями, выстроил себе дом, развел хозяйство, - пахал, сеял клевера, насадил сад и глубоко ненавидим был односельчанами за то, что выбился в круг высший - мельников, барышников и огородников. Он уважал отца за барство, за дворянство, иногда ездил к нему: сидел часами, разглагольствовал, выпучивал для убедительности рыже-зеленые свои глаза.

- Господин Георгиевский мне даже оч-чен-на знаком, - он важно подымал веснушчатый свой палец и распирал глаза, - это даже весьма тонкий барин.

После пожара заявился к нам, подавленный, но сдержанный.

– Сожгли мерзавцы-с… - он задумался глубокомысленно, - и безо всякого сомнения сожгли. Сволочной народишко, Николай Петрович, даже совершенно сволочной.

Отец дал ему взаймы на обзаведенье, история с пожаром не особенно ему понравилась. Это он скрывал. И когда заговаривали, досадливо отмахивался.

- Никаких волнений, беспорядков и не может быть. Фантазии.

Я с ним не спорила. По легкомыслию ли, беззаботности – я мало придавала этому значения. Правда, ночь пожара, красноватый отблеск на Андрее, зарево, набат - все это неприятно, но в те годы мало я задумывалась.

Недели две еще сражались мы в лаун-теннис, ездили по вечерам в коляске - Маркуша за кучера - и встречали по дороге золотые возы со ржаными снопами. В поле, при закатном, светлом солнце, бабы в длинных белых рубахах, в шерстяных перчатках вязали, складывали в крестцы, и с изумлением подымали лица обожженные на нас, кативших неизвестно для чего, в уборку, по полям.

И когда вечером, в большой нашей зале, с разложенными липкими бумажками для мух, я пела, то мои Чайковские, и Шуманы, и Глинки все витали в четырех тех же стенах, где Маркуша слушал преданно, отец снисходительно, Георгий Александрович задумчиво.

К концу июля он собрался. На прощанье говорил мне:

- Вы зимой должны серьезнее заняться пением. Надо вас кое-кому показать.

Мне было жаль, что он уехал. Мне нравилась его слегка обостренная ласковость, изящество, – это немного подбодряло.

Если бы Маркуша, чистосердечно всхрапывавший на своей постели, знал о смутных, беглых, но и острых полу-чувствах, полу-мыслях легкомысленной своей жены, то вряд ли это очень бы его порадовало.

Время же шло. Мужики возили рожь, овес, косили и пахали под озимое. Любовь Ивановна мелькала иногда у веялки, во дворе, в красном своем платочке, или же на риге: там к посеву обмолачивали первые снопы. Никто не бунтовал, помещиков не жгли. И в поле, ночью, при огнистом лете августовских звезд, слабом благоухании нив сжатых казалось, как всегда в деревне: нет ни городов, ни людей, ни дел - лишь тишина да вечность. Но надолго остаться здесь…

И когда осенью мы трогались в Москву, то и отца жалела я здесь оставлять, и вновь Москвы хотелось - шумной, острой.

Москва же - это Спиридоновка, где у подъезда встретит нас учтивый Николай, блестя глазами и слегка попахивая водочкой, торжественно потащит вещи.

Всплеснет руками красноносая Марфуша, золотые серьги дрыгнут - хлопнувши себя руками по бокам, помчится вниз - да не забыли-ль на извозчике чего, да как Андрюшенька-то вырос, да сейчас сварю, да сжарю, подмету…

И скоро вечер, и знакомый самовар клубит в знакомой маленькой столовой, зеленеет лампа у Маркуши в кабинете, бледнозеленоватое и золотистое мерцание Москвы вечерней в окнах его мирной комнатки. О, как мне не любить тех легких, светлых лет!

Иду, молчу и подавляю вздох. Сквозь слезы, может быть, и улыбаюсь.

И я пою, как раньше, и хожу с тем же "Musique", и очень мало уж теперь боюсь Ольгу Андреевну. Да и она со мною по-иному.

- Наталья, ты как будто…ты недурно стала петь.

Не знаю, то ли я окрепла, голос вырос, но, действительно, в ту осень мне везло. Я пела как-то у себя на Спиридоновке, на небольшой нашей вечеринке. То, что студенты хлопали, что хвалил Георгий Александрович, - все это ничего. Но почему Нилова на меня кинулась, обняла, и сквозь нечистые зубы гаркнула: "Наташка, ты счастливая родилась!", Костомарова одобрила - солидно и без аффектации? И почему зеленовато-неблагожелательная искра промелькнула в глазах Жени Андреевской?

Через несколько дней я, Маркуша и Георгий Александрович отправились на вечер в клуб литературный, очень тогда модный. Из мглы годов, так ясно вижу предрождественский снежок вечера московского, вкусный воздух, Ваньку, везшего трусцой, теплый, ярко-электрический вестибюль, - тепло и свет, нарядную толпу, духи и ощущение легкости, волнения и опьяненья.

Был перерыв. В проходах толкалась публика, со стен глядели знаменитые артисты и писатели. В дальних комнатах игроки шелестели картами, а в зале с бледно-фиолетовыми фресками резались в железную дорогу, за столом зеленым.

Мы в карты не играем, будем слушать прения о символизме, улыбаться декадентам с желтыми цветочками, ощущать праздничное, приодетое племя московское - адвокатов, врачей, актеров, будем мы вдыхать духи актрис. Когда же отбранятся мистики с позитивистами, передвинемся на верх, где в зале ресторанной все утонет в гуле, болтовне, чоканье - легком бреде опьянения.

В этот вечер Георгиевский познакомил меня с двумя старичками из дирекции. Я была приглашена петь в клубе на ближайшем вечере.

Мне и приятно было, что вот пригласили, и какой-то ветер пролетал: э-э, да не все ли равно, что обо мне подумает сморщенный человечек с лисьим и лукаво-добродушным взглядом.

Он со мной чокнулся.

В это время мимо столика нашего проходил темноволосый с проседью, крупный и распаренный человек. Галстук его съехал, борода помята, а глаза тяжелые, красивые.

Он бесцеремонно хлопнул старичка по плечу.

Назад Дальше