– Фамилия, – сказала она. – Зачем же вы мою ставите? Не дурите…– Никогда потом я не предъявлял никому своих документов с такой горячей радостью, почти счастьем, как ей! Она долго рассматривала мое удостоверение – и больше фотокарточку, чем фамилию, – потом взглянула на меня и засмеялась, а я спросил:
– Хотите сахару?
Я достал из кармана шинели два куска рафинада и сдул с них крошки махорки.
– Берите, у меня его много, – зачем-то соврал я.
Она взяла стыдливо, покраснев, как маков цвет, и в ту же минуту в амбар ввалился Васюков с четырьмя бойцами. Конечно, он пришел не вовремя – мало ли что я мог теперь сказать и, может, подарить еще кладовщице! Она стояла, отведя руку назад, пряча сахар и глядя то на вошедших, то призывно на меня, и я, ликуя за эту нашу с нею тайну на двоих, встал перед нею, загородив ее, и не своим голосом распорядился отсчитывать валенки.
Через минуту она вышла на середину амбара. Руки ее были пусты.
Васюкову не хотелось нагружаться, но связывать валенки было нечем, а каждый боец мог унести лишь шесть-семь пар.
– Давай, забирай остальные, – сказал я ему.
– А может, кто-нибудь из бойцов вернется за ними? – спросил он, но, взглянув на меня, взял валенки.
– Пошли, сказал я всем и оглянулся на кладовщицу. А вы разве остаетесь?
– Нет… Я после пойду, – сказала она. Васюков протяжно свистнул и вышел. Я догнал его за углом амбара.
– Смотри там за всем, я скоро! – сказал я.
– Да ладно! – свирепо прошептал он. Гляди только, не подхвати чего-нибудь в тряпочку…
Я постоял, борясь с желанием идти во взвод, чтобы как-нибудь нечаянно не потерять то хорошее и праздничное чувство, которое поселилось уже в моем сердце, но потом всё же повернул назад к амбару. Внутрь я не пошел. Я заглянул в дверь и сказал:
– Я вас провожу, хорошо?
– Так я же не одна хожу, – песенно, как в первый раз, сказала кладовщица, пряча почему-то руку за спину.
– А с кем? – спросил я.
– С фонарем.
Я не хотел, чтобы она шла с фонарем. Он был третий лишний, как Васюков, и я сказал:
– С фонарем нельзя теперь. Село на военном положении…
В темноте мы долго запирали амбар, – петля запора не налезала на какую-то скобу, и мне надо было нажимать плечом на дверь. Наши руки сталкивались и разлетались, как голуби, и, посколь-знувшись, я схватился за концы ее шали. Мы оказались лицом к лицу, и я смутно увидел ее глаза – испуганные, недоуменные и любопытные. В глаз и поцеловал я ее. Она отшатнулась и прикрыла этот глаз ладонью.
– Я нечаянно. Ей-богу! – искренне сказал я. – Вам очень больно?
– Да не-ет, – протянула она шепотом. – Сейчас пройдет.
– Подождите… Дайте я сам, – едва ли понимая смысл своих слов, сказал я.
– Что? – спросила она, отняв ладонь от глаза. Тогда я обнял ее и поцеловал в раскрытые, ползущие в сторону девичьи губы. Они были прохладные, упруго-безответные, и я ощутил на своих губах клейкую пудру сахара.
Странное, волнующее и какое-то обрадованно-преданное и поощряющее чувство испытывал я в тот момент от этого сахарного вкуса ее губ. Я недоумевал, когда же она успела попробовать сахар, и было радостно, что сахар этот был моим подарком, и мне хотелось сказать ей спасибо за то, что она попробовала его украдкой… Я думал об этом, насильно целуя ее и чувствуя слабею-щую силу ее рук, упершихся мне в грудь. О том, что она заплакала, я догадался по вздрагивающим плечам, – лицо ее было в моей власти, но я его не видел, и испугался, и стал умолять простить меня и гладить ее голову обеими руками.
– Я хороший! – убежденно, почти зло сказал я. – У меня никогда никого не было… Вот увидишь потом сама!
Что и как могла она увидеть потом, я до сих пор не знаю и сам, но я говорил правду, и видно, она ее услышала, потому что перестала плакать.
– Я больше не прикоснусь к тебе пальцем! – верующе сказал я. Она подняла ко мне лицо, держа сцепленные руки на груди, и с укором сказала:
– Хоть бы узнали сначала, как меня зовут!
– Машей, – сказал я.
– Мари-инкой, – протяжно произнесла она, а я качнулся к ней и закрыл ее рот своими губа-ми. Я чувствовал, что вот-вот упаду, и вдруг блаженно обессилел; я куда-то падал, летел, и мне не хватало воздуха. Я разнял свои руки и прислонился к стене амбара, а Маринка кинулась прочь.
– Подожди! крикнул я. – Подожди минуточку!
Она вернулась, издали тронула пальцем пуговицу на моей шинели и сказала:
– Ну, что это вы? А шапка где?
Она нашла ее под ногами и протянула мне.
– Мари-и-инка, – произнес я как начальное слово песни и стал целовать ее – напряженную, трепетную, прячущую лицо мне под мышку.
– Не надо… Пожалуйста! Ну разве так можно!…
– Скажи: "Ты, Сергей", – просил я.
– Нет, – отбивалась она. – Не буду…
– Почему?
– Я боюсь…
– Чего?
– Не знаю…
– Ты мне не веришь?
– Не знаю… Я боюсь… И, пожалуйста, не нужно больше целоваться!
– Хорошо! – отрешенно и мужественно сказал я. – Больше я к тебе пальцем не прикоснусь!
До ее дома мы дошли молча. Она поспешно и опасливо скрылась за калиткой палисадника и, невидимая в черных кустах, песенно сказала:
– До свидания!
– Я приду завтра! – шепотом крикнул я.
– Нет-нет. Не надо!
– Днем приду, а потом еще вечером… Хорошо?
– Я не знаю…
Через пять минут я был в окопе.
В девять утра на наш пупок прибыл Калач в сопровождении своего начальника штаба и нашего командира роты.
– Младший лейтена-а-ант! – не останавливаясь, идя с подсигом, как все маленькие, закричал Калач еще издали, и я враз догадался, что сейчас будет, – ему доложили о валенках. Может, еще ночью кто-то стукнул, черт бы его взял! Я побежал к нему, остановился метров за пять и так врезал каблуками, что он аж вздрогнул.
– Командир второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона младший лейтенант Воронов по вашему приказанию явился!
У меня получилось это хорошо, и, наверно, я правильно смотрел в глаза майору, потому что он скосил немножко голову, как это делают, когда разглядывают что-нибудь интересное, потом обернулся к командиру роты:
– Видал орла?
Капитан Мишенин пощурился на меня и вдруг подмигнул. Ему не нужно было это делать – я ведь тогда весь был захвачен широкой и бездонной радостью, поэтому не выдержал и засмеялся.
– Что-о? – рассвирепел Калач. – Тебе весело? Мародерствуешь, а потом зубы скалишь? В штрафной захотел?
– Никак нет, товарищ майор! – доложил я.
– Куда девал государственное имущество? – спросил он. Я не совсем понял, и тогда Мишенин негромко сказал:
– Это кооперативное, товарищ майор.
– Все равно! – отрезал Калач. – Где валенки, я спрашиваю?
– У бойцов на ногах, – ответил я.
– На ногах? – опешил майор. – Сейчас же возвратить! Немедленно! Самому!
– Есть возвратить самому! – повторил я и обернулся к окопу: – Разуть валенки-и!
Я любил в эту минуту Калача. Любил за все – за его рост, за то, что он майор, за его ругань, за то, что он приказал мне самому отнести валенки в амбар… Они все, кроме двух пар, были изрядно испачканы землей и растоптаны, и бойцы начали чистить их, а Васюков, когда удалилось начальство, спросил меня:
– Может, вдвоем будем таскать?
– А ты не слыхал, что сказал майор? – ответил я. – Мне одному приказано.
– Да откуда он узнает!
– От стукача, который доложил ему!
– Это верно, – вздохнул он.
Я захватил под мышки шесть пар валенок и побежал к амбару, и за дорогу раза три складывал валенки на землю и поправлял на себе то шапку, то ремень и портупею. Сердце у меня давало, наверно, ударов полтораста в минуту, и когда я увидел запертые двери амбара, то даже обрадовался – я боялся увидеть Маринку днем, боялся показаться сам ей.
Я долго сидел на крыльце амбара – курил и глядел в поле, и когда от махры позеленело в глазах, неожиданно решил идти за Маринкой.
В селе оказалось много изб с палисадниками, и я выбрал тот, где кусты были погуще, и, ссыпав валенки во дворе, постучал в двери сеней. Я на всю жизнь запомнил дверь эту – побеленную зачем-то известью, с засаленной веревочкой вместо ручки. Большими печатными буквами-раскоряками пониже веревочки объявлялось:
"МАРИНКА ДУРА"
Открыл мне пацаненок лет семи, это был Колька, Маринкин братишка, как узнал я потом.
– Марина Воронова тут живет? – спросил я его.
– Она сичас не живет, – сказал Колька, – она за водой пошла.
Я сошел с крыльца и увидел Маринку, входившую с ведрами в калитку. Заметив меня, она даже подалась назад и покраснела так, что мне стало ее жалко.
– Вот принес валенки, сказал я вместо "Здравствуй".
– Не налезли? – виновато спросила Маринка. Ближнее ко мне ведро раскачивалось на коромысле, и вода плескалась на мои сапоги.
– Налезли, – сказал я, – но приказано вернуть. Все. Ясно?
– Ага, – сказала Маринка. – Сейчас выйду. Подождите…
Я подобрал валенки и пошел со двора, но меня окликнул Колька:
– А ты красноармеец или командир?
– Командир, – сказал я, и в это время из сеней вышла Маринка, и я был благодарен Кольке за его вопрос: мне казалось, что она тоже не знает, что я лейтенант, хоть и младший.
По улице села мы прошли молча – я впереди, а она сзади, и когда на околице я оглянулся, Маринка остановилась и начала хохотать, как сумасшедшая, взглядывая то на мое лицо, то на валенки. Конечно, я, наверно, был смешон до нелепости.
– Ну и что тут такого? Подумаешь! – сказал я, выронил валенки и пнул их ногой. Обессилев от смеха, Маринка повалилась прямо на снег. Я кинулся к ней и губами отыскал ее рот.
– Увидят же… все село… бешеный, – не просила, а стонала она, да мне-то что было до этого? Хоть весь мир пускай бы смотрел!
Кое– как мы дошли до амбара, – как только она начинала хохотать, я бросал валенки и целовал ее. На крыльце амбара она пожаловалась:
– У меня уже не губы, а болячки. Хоть бы не кусался…
– Больше не буду, – сказал я.
– Да-а, не будешь ты…
Разве мог я после этого сдержать свое слово? Когда я вернулся в окоп за очередной порцией валенок, взвод мой гудел, как улей:
– Товарищ лейтенант! Давайте отнесем разом, и шабаш! Что же вы будете мотаться один до обеда?!
Знали бы они, что я согласен "мотаться" так не только до обеда, а хоть до конца своей жизни. Конечно, я не позволил бойцам помочь мне, сославшись на приказ Калача…
Подходя к амбару, я еще издали услыхал музыку Маринкиного голоса. Она пела "Брось сердиться, Маша".
То, чего я больше всего боялся и не хотел – возможного марша вперед, в этот день не случилось: мы остались на месте. Я чуть дожил до темноты: в двадцать ноль-ноль мы догово-рились с Маринкой встретиться у амбара. Перед моим уходом у нас состоялся с Васюковым мужской разговор.
– Почапал, да? – мрачно спросил он. – А что сказать, ежели начальство явится?
– Скажи, что я забыл свою расписку на валенки. Скоро вернусь.
– Порядок! – сказал Васюков. – Гляди, распишись там как моложено. В случае нужды – свистни. Поддержу…
Я поманил его подальше от окопа.
– Если ты хоть один раз еще скажешь это, набью морду. Понял? – решенно пообещал я.
– Так я же думал… Я же ничего такого не сказал, – растерянно забормотал он. – Мне-то что?
На следующий день утром через ручей переправилась какая-то кавалерийская часть. Маленькие заморенные кони были одной масти – буланой, и до того злы, что кидались друг на друга. Они трудились в улице села, привязанные к плетням и изгородям, а кавалеристы шли и шли с котелками к нашим кухням. Изголодались, видать, ребята.
День был низенький, туманный и тихий, как в апреле, и все же в обед черти откуда-то принесли к нам девятку "юнкерсов". Бомбили они не окопы, а село, и сбросили ровно девять бомб. Я сам считал удары. От них подпрыгивал весь наш пупок, – до такой степени взрывы были мощны и подземно-глухи.
– Железобетонные, – сказал Васюков. – Из цемента. По тонне каждая. Я точно знаю!
– Ну и что? – спросил я.
– А ничего. Воронка с хату. Озеро потом нарождается…
Над селом клубился серый прах; истошно, не по-лошадиному визжали и ржали кони, кричали и стреляли куда-то кавалеристы, хотя "юнкерсы" уже скрылись. Я схватил Васюкова за локоть. Он отвел глаза и отчужденно сказал:
– Ну, тут… сам понимаешь. Они могут сейчас завернуть и к нам. Так что решай, где ты должен находиться…
– Пять минут! – сказал я. – Только взгляну, узнаю… Ну?!
Он молчал, и я отвернулся к ручью и стал закуривать.
Удивительно, какая осмысленная, почти человечья мука может слышаться в лошадином ржании!
– Вообще-то можно и сбегать, – сказал позади меня Васюков. Ну, сколько тут? Двести метров!
Я сунул ему незажженную цигарку и бросился в село.
На улице валялись снопы соломы, колья и слеги заборов – это сразу, а глубже, уже недалеко от Маринкиной хаты, я увидел огромную, круглую воронку, обложенную метровыми пластами смерзшейся земли. Рядом с нею, у раскиданного плетня, высокий смуглолицый кавалерист, одетый в бурку и похожий на Григория Мелехова, остервенело пинал сапогами в разорванный сизый пах коня, пробуя освободить седло. Конь перебирал, будто плыл, задранными вверх ногами, тихонько ржал, изгибал длинную мокрую шею, заглядывая на свой живот, и глаза у коня были величиной в кулак, чернильно-синие, молящие.
Через минуту я увидел – нет, не Маринкину еще – разрушенную хату. Наверно, тут было прямое попадание, потому что даже печка не сохранилась. Да там вообще ничего не уцелело. Просто это была исковерканная куча бревен и соломы, осевшая в провал.
В тесовой крыше Маринкиной хаты, прямо над сенцами, темнела большая, круглая дыра. Во дворе и на крыльце валялась пегая щепа дранки. Я решил, что крышу прободал осколок. Цементный. Но дыра была чересчур велика, и у меня похолодело во рту: "Бомба замедленного действия!" Я мысленно увидел ее почему-то никелированно-блестящей, тикающей и побежал со двора пригнувшись, как бегал в детстве с чужих огородов. Я то и дело оглядывался и видел белую дверь и веревочку, а пониже ее, там, где вчера было "Маринка дура" – бурое продолговатое пятно. "Стерла, чтобы я опять когда-нибудь не прочитал", – понял я и повернул назад.
Дверь я открыл с ходу, плечом, и в полутьме сеней, под белым столбом света, проникавшего в дыру крыши, увидел лошадь. Она лежала комком, подвернув под себя ноги и голову, и на ее мертвой спине выпячивалось и блестело медной оковкой новенькое комсоставское седло. В хате никого не было, но на столе, в крошеве стекла, лежал хлеб, три ложки и стоял чугунок. От него шел пар, окна на улицу были разбиты. Я заглянул в чулан и позвал:
– Есть кто-нибудь?
– Есть! – слабо донесся откуда-то Колькин голос.
– Где ты? – спросил я.
– А тут… В погребе!
Прямо у моих ног приоткрылся люк, и Колька вылез первым, за ним мать, а потом Маринка. Она была непокрытой, и я впервые увидел ее волосы – черные до синевы, в двух косах. Она смотрела на меня так, будто хотела предупредить о чем-то, боялась, видно, что я брякну ей что-нибудь лишнее, тут, при матери, и я сказал:
– Лошадь там в сенцах. Убитая. Пришел посмотреть…
– Господи! – запричитала мать. – Да как же она там очутилась? Ваша, что ли?
– Нет, она чужая, – сказал я. – Вечером мы ее вытащим.
В сенцах, увидав пробитую крышу и лошадь, мать сказала, что это не к добру, и заголосила. Что я мог тогда сделать для них? Мне даже подарить им было нечего…
Васюков сказал, что я отсутствовал ровно восемнадцать минут. Я сообщил ему о лошади.
– С седлом? – спросил он.
– С седлом.
– Хорошее?
– Новое. Комсоставское.
– Порядок! – сказал он. – Пригодится.
– Для кого?
– Ну, мало ли! Может, довоюемся до майоров, а тут такой случай… Они же уходят, видишь?
Конники покидали село, уходя в тыл. Некоторые шли пешком, неся уздечки и седла.
Вскоре во взвод явился связной Мишенина.
– Младший лейтенант Воронов! К капитану! – прокричал он, глядя куда-то мимо меня. Все эти связные старших были на один манер: для них мы, командиры взводов, не начальство, которое нужно приветствовать. Сволочи!
Мишенину оборудовали землянку между селом и первым взводом. Землянка получилась роскошная, с печкой и в четыре наката сухих бревен. Значит, мы не уйдем отсюда!
Капитан вызвал всех командиров взводов роты. Совещание было коротким и для меня как праздник – нам предстояло делать проволочные заграждения по эту сторону ручья. Колья – в селе. Проволока – в четвертом взводе. Интересно, откуда она там взялась?
Я побежал в свой взвод и еще издали не прокричал, а пропел, потому что у меня все команды теперь пелись:
– Старший сержант Васюков! Ко мне!
Он, конечно, понял, что я не с плохим вернулся, и точь-в-точь, как я вчера перед Калачом, врезал передо мной каблуками и доложил:
– Помощник командира второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона старший сержант Васюков по вашему приказанию явился!
– Пьяница ты! – шепотом сказал я ему. – Самогонщик! В штрафной захотел?
– Никак нет, товарищ лейтенант! – тоже шепотом ответил он, и мы разом почему-то оглянулись на окоп. Тридцать обветренных, знакомых и дорогих мне лиц, тридцать пар всевидящих и понимающих глаз смотрели в нашу сторону. Что-то горячее, благодарное и преданное к этим людям пронизало тогда мое сердце, и я быстро отвернулся, потому что мог заплакать, а Васюков спросил:
– Ты чего?
– Ничего, – сказал я. – Просто ты пьяница. Самовольщик…
Пока принесли колючку – смерклось, и мы с Васюковым отправились в село "на разведку кольев". Маринка ожидала меня во дворе. Она смущенно поздоровалась с Васюковым, а мне сказала:
– Я думала, уже не придешь…
– У нас так не бывает, – с важностью заявил Васюков. – Что сказано, то сделано. Ну-ка, показывайте, где лошак!
– Лошадь? – спросила Маринка. – Она вон там, за сараем лежит.
– Это почему там? – удивился Васюков. – А седло где?
– Казаки взяли. Которые выволакивали…– Васюков остервенело плюнул, хотел что-то сказать мне, но раздумал.
– Давай хлопочи насчет кольев, – сказал я ему. – Назначь два отделения. А я через час буду. Ладно?
Он посмотрел на свои большие кировские часы и пошел со двора. Маринка взяла меня за указательный палец и повела за угол сарая. Там, на снегу, обрывая темный, извилистый след, страшной неподвижной кучкой лежала лошадь. Я стал к ней спиной, обнял Маринку и забыл, что я на земле и на войне. Она подалась ко мне и зажмурилась, а минут через пять сказала:
– Мама спрашивала, зачем ты приходил.
– А ты что сказала?
– Колька сказал…
– Что?
– Ну, что ты ко мне…
– А она что?
– Так… Ничего.
– А все же?
– Ну… чтобы это было в первый и последний раз.
Я поцеловал ее, и она, сронив мне на плечо голову, западающим шепотом сказала:
– Ох, Сережа! Пропала, видно, я…
– Почему? – с непонятной обидой к кому-то спросил я.
– Люблю я тебя… Так люблю, что… пропала я!