Это мы, Господи! - Воробьев Константин 13 стр.


Хату освещала знакомая мне по амбару "летучая мышь". Из окон выпячивались разноцветные узлы-затычки. Стол был подвинут к печке и застлан чем-то новым, большим и белым, простыней, наверно. Около него сидел и томился Колька, одетый в свежую рубаху. Мать стояла в проходе чулана с полотенцем в руках. В ситцевом белом платьишке Маринка шла ко мне от окна, напряженно глядя перед собой и закинув назад голову. Все это в единый миг я вобрал в себя глазами и сердцем, стоя у дверей навытяжку. Я по-военному, чересчур громко поздоровался, и мать не ответила, а Колька засмеялся. Маринка сказала: "Здравствуйте" – и попросила проходить вперед. Я шагнул к столу, положил на него консервы, сало и писанку и сказал матери:

– Извините… тут вот наши бойцы прислали вам… на день рождения.

Она усмехнулась, взглянула искоса на Маринку и сказала:

– Что ж, спасибо им… Садитесь, гостем будете.

– Раздевайтесь, пожалуйста, – предложила Маринка.

– Холодно же у нас, – сказала мать.

Но я снял шинель, и когда вешал ее у дверей, то чувствовал, как люто горит мой затылок, – наверно, от него можно было прикурить. Я долго возился с шинелью, придумывая, что бы такое еще сказать матери, когда обернусь, и вдруг вспомнил – никому не нужное тут, – и пошел к ней мимо испугавшейся Маринки.

– Извините, – сказал я, – вы случайно не знаете, за что сидел хозяин четвертой хаты с краю… Маленький такой?

Я спросил с таким видом, будто именно это и привело меня сюда, и мать посмотрела сперва на меня, потом на Кольку.

– Маленький? Не знаю, – оробев, ответила она.

– Это, наверно, Устиночкин Емельян, – обрадованно сказала Маринка. – Он недавно только вернулся.

– У него еще дочь некрасивая такая… Вроде она плачет все время, – напомнил я.

– Это Мотька, – засмеялась Маринка. – А отец ее сидел за Северный полюс… Помните, когда папанинцев спасали? Ну вот, тогда у нас проходило общее собрание. Уполномоченный из Волоколамска проводил. Насчет героизма. И другие про героизм да про героизм. А Емельян на взводе был… Встал да и болтнул: пусть бы в нашем колхозе перезимовали. И все. А на третий день его забрали…

Я мысленно увидел Емельяна на собрании, он, конечно, сидел с цигаркой возле дверей, маленький, в большой заячьей шапке, – вспомнил его ответ Крылову, когда тот спрашивал, за что он "отбывал", и захохотал. Глядя на меня, заливался Колька, смеялась Маринка, улыбалась, хоть и невесело, мать, и когда я кое-как спросил, в какой шапке был на собрании Емельян, и Маринка ответила: "В заячьей", я уже не мог стоять и повалился на скамейку…

Так злополучный Емельян и этот мой нечаянный, бездумный смех помогли мне в тот вечер: у Маринкиной матери оттаяли глаза; она взглянула на меня уже без прежней настороженной отчужденности.

– Родители-то хоть есть у вас? – спросила она.

Минут через пять мы сидели за столом. На нем стояли миска с огурцами и тарелка с петушатиной. Нам с Колькой мать положила ножки. Я откупорил писанку и наполнил три стакана изжелта-сизым самогоном. Мы с Маринкой взглянули друг на друга и разом встали.

– Давайте, – начал я не своим голосом, – выпьем за…

Я не знал, что нужно сказать дальше, и взглянул на Маринку. Она неуловимо повела головой – "Не говори!" – и в это время мать сказала:

– За то, чтобы все вы живы остались…

У нее навернулись слезы, и к самогону она не притронулась, а мы с Маринкой выпили свой до капли. Мать удивленно посмотрела на Маринку и спросила почему-то не ее, а меня:

– С ума она сошла, что ли? Сроду не пила, а тут целый стакан выдуганила!

Я почувствовал, как хорошо, ладно и нужно улегся в мою душу этот обращенный ко мне вопрос, и, подстегнутый радостью сближения со всеми и всем тут, сказал:

– Больше она у меня не получит!

В мой сапог под столом трижды и мягко торкнулся Маринкин валенок "Молчи, молчи, молчи", но мне уже не хотелось молчать. Я оглядел затычки в окнах и сказал:

– Завтра вставлю стекла. Найду где-нибудь и вставлю…

Мать ничего не ответила и вдруг прикрикнула на Кольку, чтобы он не таращился. Маринка резко толкнула мою ногу, и я запоздало понял, что о стеклах сболтнул зря.

– Мам, а он тоже Воронов, – сказала Маринка.

– Теперь, дочка, все вороны… все с крыльями. Нынче тут, а завтра нету! – назидательно ответила мать и поднялась из-за стола. Я тоже встал, завинтил пробку на писанке и пошел за шинелью. "И пусть. Подумаешь! И не надо! И нечего меня провожать", – думал я, неведомо за что разозлясь на Маринку и прислушиваясь к ее шагам, шуршащим по полу хаты.

Я оделся, и когда обернулся для прощания, то лицом к лицу увидел Маринку в телогрейке и шали.

– Чтоб недолго! – приказала ей мать.

Во дворе Маринка приблизила ко мне свое лицо, и я увидел, что она готова заплакать. Я поцеловал ее в глаза, и она всхлипнула и спросила растерянно, обиженно:

– Мы уже поженились? Больше ничего?

Я взял ее за руку, и мы побежали "к себе", к амбару. Мы бежали молча, и под шинелью у меня звонко булькала писанка, и с каждым шагом больно разрасталось мое сердце, набухая ожиданием чего-то неведомо, неотвратимо зовущего и почти страшного.

На промерзло-гулком крыльце амбара мы зашли в сумеречный гул, и я загородил собой Маринку от ветра и взял в ладони ее лицо. Оно было горячее и мокрое.

– Ну чего ты плачешь? Дурочка, ворониха моя…

– Я же… У меня же ключи от амбара, – напевно сказала Маринка и заревела по-детски, в голос. Я опустился на корточки, обнял ее круглые, испуганно вздрагивающие колени и стал утешать и придумывать для нее слова и названия, не существовавшие в мире. И когда слова иссякли и голос мой стал чужим, толстым и хриплым, я поднял Маринку на руки и понес домой. Я часто спотыкался на огородных грядках, и каждый раз затихшая Маринка поднималась и становилась так, чтобы мне удобнее было снова взять ее на руки…

Во дворе мы молча и трудно расстались, и я побежал к себе в окоп. Западный горизонт был уже не малиновый, а чугунно-серый, остылый, и там, где днем проступали верхушки деревьев и крыши построек, в небе вдруг расцвели и падуче рассыпались две большие мертвенно-зеленые звезды.

В окопе дежурили два отделения. Не взглянув на меня, Васюков сказал отрывисто, зло:

– Видал ракеты? Это не наши.

Минут пять спустя я получил приказание капитана Мишенина привести взвод в боевую готовность…

Вороны так и просидели всю ночь в поле. Они начали колготиться, когда уже совсем развиднелось, но с места не снимались, и Васюков сонно и брезгливо сказал:

– Шарахнуть бы по ним залпом, что ли!

Я не успел ответить ему: воронья стая взгаркнула и разом взмыла двумя косяками, будто расчлененная ударом кнута, и через наш окоп с гнетущим воем перелетела мина. Она взорвалась недалеко от Емельяновой хаты. Мы все пригнулись и тут же выпрямились, но в поле за ручьем возникли тонкие жала новых запевов, с каждым мигом нарастающих, проникавших в душу мятным холодком страха. Мины взрывались где-то в глубине дворов, но мы кланялись полету каждой. Я стоял в окопе спиной на запад, – для меня все мины попадали в Маринкину хату, – и бойцы тоже обернулись лицом к селу. Только Васюков все время смотрел в сторону немцев. Не оборачиваясь, он сказал мне ворчливо, тоном старшего:

– Ну чего ты переживаешь? Она давно сидит в погребе… И вообще, мина пробивает только крышу, а потолок не берет, ясно?

Я обернулся к западу, и то же самое взвод проделал, как по команде. По склону поля слепяще сиял снег, – солнце взошло по-вчерашнему, и мы опять отчетливо увидели вдали фиолетовые верхушки деревьев и приплюснутые крыши построек.

– Оттуда бьют, – раздумчиво сказал Васюков. – Что, если из ПТР садануть по ним, а? Тут, пожалуй, не больше трех километров.

Он, конечно, и сам понимал, что противотанковое ружье не гаубица, но мы же были пехота!

– Давай садани, – сказал я, и, когда он с Крыловым устанавливал ружье на бруствере окопа, оно, после вчерашнего случая с самолетом, показалось мне грознее и таинственнее, чем было на самом деле. При выстреле приклад резко отталкивал Васюкова, и он каждый раз произносил одно и то же ругательство, а бойцы натужно крякали, не то разделяя с ним толчок, не то прибавляя этим вес крохотному снарядику ПТР. После пятого раза махнул Васюкову рукой хватит! Он опростал ружье от дымящейся гильзы и плюнул через бруствер, а я подумал, что гильзы нужно потом незаметно собрать и подарить Кольке.

Минный налет длился минут тридцать, затем был часовой перерыв, а потом опять обстрел, и снова затишье. Ни одна мина не взорвалась вблизи наших окопов, – падали в селе, и Васюков дважды еще разъяснял мне, что они не пробивают потолок хаты.

В полдень – в момент затишья – на наш пупок прибыли майор Калач, начальник штаба батальона старший лейтенант Лапин и капитан Мишенин. Я встретил их шагах в пяти от окопа рапортом о том, что во втором взводе третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона никаких происшествий нет. Калач и Лапин слушали меня "вольно", а капитан Мишенин "смирно", держа правую ладонь у каски. Он поздоровался со мной за руку, глядя на меня так, будто хотел сообщить что-то по секрету, но в это время Калач сказал:

– Младший лейтенант! Слушайте меня внимательно. Сейчас вы отправитесь в разведку боем. Ваша задача – выявить в населенном пункте Немирово силы врага, разведать и зафиксировать его огневые средства и точки… Подробную инструкцию получите у начальника штаба. Ясно?

– Так точно, товарищ майор! – ответил я и спросил: – Один пойду?

– То есть как это один? – сердито сказал Калач. – Пойдете с двумя отделениями!

– Может быть, вызвать добровольцев, как мы и думали? – вкрадчиво спросил Калача Лапин. Майор кивнул, и Лапин красиво поставленным голосом проиграл:

– Внимание! Товарищи бойцы! Кто хочет добровольно пойти в разведку боем? Нужно пятнадцать человек!…

Из окопа выпрыгнул Васюков, и в наступившей тишине было слышно, как у него под шинелью звонко булькнула писанка. Он оторопело взглянул на меня, затем на Калача, и тот сразу же приказал:

– Старший сержант, останетесь здесь за командира взвода!

Васюков козырнул, четко повернулся, и невидимая на нем писанка опять вкусно булькнула, а я отвернулся, чтобы спрятать лицо.

– Есть добровольцы? – снова пропел Лапин. Я посмотрел вдоль окопа. Бойцы занято суетились, переступая с ноги на ногу, и каждый поправлял на себе что-нибудь: ремень, противогаз или патронташ, и у каждого был сосредоточенно-напряженный вид – вот-вот человек выпрыгнет из окопа, как только приведет на себе в порядок "вот эту штуковину". Но "штуковина" почему-то не поддавалась усилию рук, – видно, с ними боролось за что-то сердце, – и тогда Калач спросил:

– Комсомольцы есть?

Первым из окопа выкатился Васюков, – на этот раз майор не остановил его, – за ним готовно, разом, вышли еще двенадцать человек. Они встали рядом со мной лицом на запад, и мы все увидели Крылова. Он расслабленно вылезал из окопа, волоча ПТР, и лицо его было белым как снег. Белыми, косящими к переносице глазами он смотрел куда-то сквозь нас, во что-то далекое, неведомое и страшное. Глядя на него, я ощутил, как мгновенно отмерзли у меня пальцы ног, а в груди стало пусто и горько. Я хотел посмотреть на своих добровольцев, но не мог отвести глаз от Крылова, – я как будто видел в нем все то, зачем мы должны идти сейчас туда, на запад… Он уже подходил к нам, когда я услыхал голос Калача:

– Товарищ Крылов! Оставайтесь с ПТР на месте!

Крылов округло повернулся и зигзагами пошел к окопу, обняв ПТР…

После инструктажа нам принесли обед, но есть не хотелось. Мы сдали парторгу роты комсомольские билеты и все "личные вещи". Каждый взял десять обойм патронов к своей винтовке, четыре противопехотные и две противотанковые гранаты. Еще нам придавался ручной пулемет. Нес его Васюков. От окопа к ручью нас провожал капитан Мишенин. Он шел рядом со мной, но смотрел куда-то вбок. Через ручей мы перешли по бревну.

– Ну, все, – негромко, хрипло сказал капитан, остановившись на берегу. – Не забыли, где минный проход? Ну, все!…

Мы пошли гуськом – впереди я, замыкающим Васюков. Справа от нас по снегу двигались наши голубые тени, и то, что они были тесно-дружные, большие, свои, – действовало ободряюще, как что-то живое и нам подспорное. Минное поле кончилось в конце луга, и там, на уклоне поля, мы перестроились в развернутую цепочку. Главным своим флангом я считал левый, потому что начинался он с меня, и я укрепил его Васюковым.

– Как будем действовать, короткими перебежками или…

Он не докончил вопрос, – высоко над нами завизжали мины. Мы пригнулись все, – это ведь получалось невольно, – и вот тогда я услыхал Маринкин голос. Он вонзился мне в темя, как нож, и я оглянулся и в слитно мелькнувшей передо мной панораме села увидел на пригорке взрыв и в нем летящую Маринку… Я сразу же зажмурился, отвернулся и побежал вперед, на запад, и со мной рассредоточенной, наступающей цепью побежали все тринадцать человек. У меня не было ни одной стройной, отчетливой мысли, кроме желания не оглядываться, и я тупо ощущал свое тело и не мог задержать бег, – ноги работали самостоятельно. Только потом я понял, почему тогда не оглянулся: в недрах души я не верил тому, что увидел. Мало ли как может еще быть, если ты не знаешь всего до конца!… Мы бежали долго, и, когда пошли шагом, Васюков тронул меня за локоть:

– Может, глотнешь, а?

Он совал мне писанку, а сам оглядывался назад, и я спросил:

– Ну? Что там?… Ну, говори!

– Да там… ничего уже не видно…

– Унесли?

Ему надо было – я хотел этого – прикрикнуть на меня: "Что унесли?" или "Кого унесли?" или объяснить, что немецкие мины безвредны, но он ответил:

– Да там… всё уже. Ты бы глотнул, а?

Я скомандовал "бегом", и мы бежали до тех пор, пока из-за белого гребня поля не показались верхушки деревьев.

Деревья вырастали с каждым нашим шагом, и в мое онемевшее сердце постепенно входило новое, могучее и незнакомое мне чувство, сдвигая и руша все то, что там шлаком спеклось и застыло, как уже пережитое. Нет, это не был только страх перед возможной смертью. Смерть что! Я ведь втайне "поспел" для нее в ту самую минуту, когда услыхал Маринкин голос и увидел ее парящей в сизом кусте взрыва. Тут было что-то другое, более значительное и важное – и не только мое, личное. Когда показались крыши построек, я взглянул на свой "фронт" и увидел всех бойцов сразу и каждого в отдельности: каждый шел, чуть наклонясь вперед, выставив винтовку и завороженно глядя в какую-то точку перед собой.

Немирово открылось неожиданно, – мы вышли на самый гребень поля, и сразу же над нами прекратился шелест пролетающих мин. Наступила какая-то неверная тишина, – даже снег не скрипел под ногами: мы все замедляли и замедляли шаги, и я заметил, что сам иду как по бревну через ручей, ставя ногу на носок. Наша цепочка сузилась – мы сошлись поплотнее и двигались в створе широкого каменного здания, обращенного к нам глухой стеной. Вдоль нее суетились, готовясь к чему-то, маленькие, серые люди.

– Ну, как будем? Перебежками или так? – не спросил, а прокричал Васюков. И тогда я оглянулся назад. Я искал не Маринку. Я хотел только знать, видят ли нас свои, не идут ли они следом, – нельзя же нам больше оставаться тут одним!… Но я увидел лишь свои следы на снегу – четырнадцать длинных и прямых пунктирных линий. Два из них – левофланговые – почти соприкасались и кое-где перебивались: это мы так шли с Васюковым.

– Как будем, говорю? – снова прокричал он мне в ухо. Чудак, разве я знал, как нам быть! Вот если б я увидел кого-нибудь позади себя или шел сюда не в первый, а во второй раз… Если бы до Немирова оставалось немного подальше… Если бы это было ночью, а не днем… Если бы они хоть начали скорей стрелять!…

– Бег-гом! – скомандовал я, и мы побежали, но не споро, почти на месте, и каждый высоко подбрасывал ноги и ставил их крепко и сильно, зарывая в снег, и я знал, для чего это делалось – чтобы быть пониже.

Мы бежали, а немцы не стреляли. Они накапливались вдоль стены каменного здания, возле деревьев и в поле. Их было много. Они размахивали руками, смеялись и что-то кричали нам. Я различал уже лица, не виданные до того автоматы, широкие раструбы чужестранных сапог. Я хорошо видел трёх офицеров, стоящих впереди остальных: они рассматривали нас в бинокли. Я бежал и коротко взглядывал раз влево, раз вправо – на своих, раз вперед на немцев. У моего левого локтя топотал и булькал писанкой Васюков. Пулемет он нес, как кол. Справа с запасными дисками к РПД утиной перевалкой бежал красноармеец Перемот, уралец-старовер с маленькими, черными глазами ворожуна. Еще в Мытищах Крылов доложил мне, что Перемот верующий, – крестик носит латунный. Я сказал тогда, что приму к нему меры, но так и не принял…

Немцы не стреляли и не кричали, упокоив руки на автоматах. Может, по моей команде, а может, и без нее мы изменили тогда направление, забрав правее каменного здания, туда, где немцев было поменьше. Мы бежали молча, тесной кучей, и эта живая, своя теснота была единственной нашей защитой и поддержкой.

– Сереж! Не надо дальше… Перебьют же! Хватит! Я и так все вижу… Все дочиста! Сереж!…

Это кричал мне Перемот, занося поперед моих ног пулеметные диски и заглядывая мне в лицо не черными, а белесо-льдистыми глазами. Эти чужие у него глаза, диски у меня под ногами, заклинающий шепотный крик, произнесенное имя мое, а не чин; эта наша братская сутолочь и предказневая тишина у немцев заставили меня скомандовать: "Ложись". Мы рухнули, как бежали – кучей. Перемот протянул руку в сторону Немирова и бредово заговорил:

– Вот тут, за сараем, ихние минометы… Восемь штук. Четыре, значит, больших и четыре маленьких…

– Полковые и батальонные, – раскосо глядя мне в лоб, сказал Васюков.

– Во-во! – подхватил Перемот. – А вон там, под ракитами, танки… Кажись, девять.

– Семь, – торопливо сказал Васюков.

– Пушек вроде не видно, – самозабвенно, на одной ноте твердил Перемот, – стало быть, это пехота. Числом тыщи полторы, а может, чуть побольше…

– Полк, – сказал я Васюкову, и он кивнул. Это заняло у нас не больше тридцати секунд времени, – мы разговаривали на крике, и у нас было полное взаимодоверие. Я уже знал, как нам быть и что делать. Мы сейчас рванемся назад, но не так, как бежали сюда, а по-другому – как убегают от смерти двадцатилетние, а пока немцы одумаются и поймут, зачем мы сюда приходили, мы достигнем гребня поля. Там мы откроем по ним огонь. Они тоже начнут тогда стрелять, и у них будет убито человек девять, а у нас никого!… Нет, у нас должны быть раненые, но совсем легко и не много – трое. Больше я не хотел для капитана Мишенина, а меньше для майора Калача, – иначе он ничему не поверит…

Назад Дальше