…Чердак тюрьмы был полностью завален носильными вещами расстрелянных. Еще ни разу не вызванный на допрос, Сергей второй день раскладывал по порядку эти вещи. Пехотинские, артиллерийские, саперные, нарком-внутдельские, летные фуражки и пилотки; сапоги, ботинки, краги, обмотки, брюки, гимнастерки, шинели, венгерки – должны были быть сложены в одну сторону чердака. Пальто, шапки, сорочки, шляпы, плащи, жакеты, юбки, платья, сарафаны, бюстгальтеры, трико, ночные женские рубашки – в другую. Начальник вещевого склада тюрьмы, уходя, закрывал на замок Сергея. Но через час-другой он возвращался и, ссутулившись на стуле, неподвижно глядел куда-то в угол. Путаясь в бюстгальтерах, Сергей тогда почувствовал, что нервы его расшатаны и натянуты до крайности. Вот-вот лопнут они, как тогда там, в лесу, когда он звал парашютистов… Не проходя, в горле, у самого кадыка, застрял комок чего-то горького, щекочущего нос и щиплющего глаза. И не выдержал:
– Ш-што, господин начальник? Мерещутся? – кивнув на красноармейские фуражки, задрожал он. – Не дают мертвецы спать? Жить? И не-да-дим! Вот! И детям вашим… тоже!… Никогда! Каких людей… стихи на стене… Подлюги… вашу в Христа мать!… На, на! Мерзавец! Снимай мои штаны! Я вам…
И, в бешенстве полосуя гимнастерку, захлебнувшись в сизой пене, бьющей изо рта, забарахтался в ворохе фуражек, колотя по ним пятками босых ног…
Глава тринадцатая
Возвращаясь с работы, однокамерники Сергея приносили в мотнях тюремных штанов по одному и по два сырых бурака. Узбек Муса ухитрился как-то печь бураки на заводе и, разрезав их на ломтики, раскладывал по всем дырам халата. Вечером угощали Сергея.
– С бураков поправляются, Руссиновский! – шутил щербатый Петренко, – и ощущение бананов другое. Бураки способствуют организму обретать нечто лошадиное…
До вечерней покамерной поверки заключенные должны успеть сделать уборку в камере, вынести в уборную парашу, получить "ужин", съесть его и к десяти часам выстроиться по ранжиру у стены. Поверяющий надзиратель, с чувством достоинства и превосходства, тыкал пальцем в грудь каждого и, отметив наличие заключенных, гордо покидал камеру. И тогда наступали роковые пятнадцать минут ожидания свистка отбоя. Это были самые жуткие минуты! Затаив дыхание, все смотрят на дверь. Вот-вот отворится она – и назовутся несколько фамилий. Сдав вещи, те люди переводились в камеру смертников, а в четыре часа пятнадцать минут утра за ними приезжали из гестапо…
Никто из заключенных тридцать девятой не знал своей участи, и как только раздавались начальные всхлипки свистка, напряженные до крайности тела невольно расслаблялись, люди глубоко и устало дышали:
– Сегодня живы!
После свистка молча расползались по нарам, цокала выключаемая из коридора лампочка, и в наступившей темноте слышались глубокие, вызванные мучительным раздумьем вздохи.
– Не спишь, Петренко?
– Как и ты.
– Говорят, немцы при расстреле на коленки ставят и поворачивают затылком к себе…
– Разве это меняет дело?
– Да не то! Видно, совесть их, што ль, начинает мучить… все-таки глядеть в глаза…
– Совесть? У немцев? Ты сам додумался до этого или как?
– Сам.
– Дурак!
– Может быть… А слушай, Петренко… ты как будешь… ну, стоять на коленях… или…
– Умру стоя!…
– И я…
Успокоенный на этот счет Муса поворачивался на другой бок и принимался в темноте трещать сырыми бураками…
На пятый день заключения Сергея, в послеповерочные минуты ожидания, загремел замок тридцать девятой камеры.
– Бакибаев Муса! Молчание.
– Серебряков Владимир!
– Петренко Иван!
– Григоревский Антон! Сдать все!…
Дверь захлопнулась. Онемев, все продолжали стоять, как и прежде. Что и кому можно было сказать теперь? Пошатываясь, первым вышел из строя Петренко.
…В городе не по-ноябрьски ярко светило солнце. Нарочно стараясь продлить время, Сергей лениво волочил деревяшки по мостовой. В трех шагах сзади шел с автоматом немец. От угла парка улица уходила вниз, к мосту, и, перебежав его, круто поднималась в гору. Мимо Сергея тряслись, ежеминутно понукаемые, извозчичьи клячи. Заламывая поля шляп, удивленно пялились на Сергея выдергивавшиеся из пролеток седоки.
У подъезда гестапо стоял новенький жукообразный лимузин. От входных дверей до его задних колес расхаживал часовой с неимоверно длинной винтовкой. Конвоир ввел Сергея на второй этаж.
– Зетц хир! [Садись сюда!] – указал он на стул в коридоре и, нерешительно щелкнув пальцами в дверь, скрылся за нею. Но через минуту он вернулся и все тем же бесстрастным тоном, не глядя на Сергея, приказал:
– Комт! [Иди!]
В обширной, заставленной коричневыми шкафами комнате было мало света. Комната выходила окнами на северную сторону дома и располагалась в самом конце коридора. Сергей не заметил, как вышел его конвоир и он остался с двумя сидящими, видимо, в ожидании его, офицерами. Две фуражки лежали на столе, обращенные к Сергею кокардами, изображающими череп с зияющими отверстиями глазниц и скрещенными костями под ним. Офицеры дымили сигаретами, не обратив ни малейшего внимания на вошедшего. Сергей равнодушно оглядывал комнату, засунув руки в карманы длиннополого халата. Идя сюда, он был уверен, что увидит какие-нибудь приспособления для пыток. На самом деле в комнате ничего подобного не было. В середине самого интересного разговора, как это казалось Сергею по интонациям, один из гестаповцев быстро повернул голову к Сергею и сказал:
– Садись, товарищ!
Слова родной речи трепыхнулись испуганным голубем и потерялись в потоке гортанных непонятных звуков продолжавших разговаривать немцев.
– Сидеть не могу.
– Почему же?
– Раны там, – занес назад руку Сергей.
– Ах, это то, что в лесу?
– Нет. Палач в тюрьме…
– Ты – Петр Руссиновский? Это… это с группой в десять?
– Один.
– В Рокишкисе?
– В Купишкисе.
– В августе?
– Двадцать шестого октября.
– Ты не похож на русского… Арийский лоб, но худой. Пожалуйста, ром!… А сколько времени?
– Двадцать пять дней.
– Это какого же числа?
– Мм… в сентябре.
Допрашивающий сидел за столом боком и ни разу не взглянул на Сергея. Зато второй не спускал с него белесых навыкате глаз, которые "говорили", что он ни слова не понимает по-русски. Он сторожил мимику лица Сергея.
– Нет, нет. Лет сколько?
– Двадцать тр…
"Дурак, – мелькнула запоздавшая мысль, – за двадцать пять дней, проведенных в лесу, такая борода не вырастет у двадцатитрехлетнего…"
– Двадцать восемь.
Допрашивающий снял с рогаток чернильницы неотточенный карандаш и осторожно поставил его вертикально на столе. Наблюдающий, качнув себя вправо, поднялся со стула и, заложив руки в карманы, шагнул к выходу.
– Как это было в самом начале?
– Нас вез…
Вдруг мысль вьюном ускользнула из памяти. В ушах разлился тягучий монотонный звон. Перед глазами патефонной пластинкой заходил огромный радужный круг, и, уцепившись за него, Сергей завертелся на нем, потом, оторвавшись, тихо и плавно полетел в темноту…
Крупные капли воды скатывались с головы на халат и, убыстряя ход, мягко падали на пол. Теперь голова допрашивающего была вровень с глазами Сергея. Но гестаповец сидел на прежнем месте, не меняя позы.
"Ах, я ведь сижу!" – догадался Сергей.
Размеры своей головы он никак не мог охватить теперь памятью. Казалось, она заполнила всю комнату, выпятилась в окно, вобрала в себя шкафы, стулья и стол, на котором стоял теперь кувшин с водой и лежала рядом резиновая дубинка. "Это они меня бананом… но почему же я не помню, когда… и не больно?" – удивился Сергей.
– Так… Значит, ты говоришь, отдал парашют крестьянину… А потом что?
Сквозь лениво гудящий звон, разлитый в голове-комнате, в уши еле проникал звук голоса гестаповца. Казалось, тот говорил с Сергеем по телефону на огромном расстоянии.
– Потом? А-а, вот вы…
И голос не его был, не Сергея. Наверное, рот свесился за окно и там дребезжит треснувшим армейским котелком.
– Да, да! Куда шел ты потом?
– В… знаешь?
– Что-о? Это как?
Гестаповец оживился и, резко ерзнув на стуле, в первый раз уставился зелеными глазами на Сергея. На его длинной шее смешно дергалась жила, по синеве бритых щек запрыгали желваки.
– В сентябре попал в плен… везли. Я двадцать пять дней бежал… Все!
Побледневшие щеки гестаповца отчетливо выдавали ставший багровым нос. Медленно поднявшись со стула, он перекинул через стол туловище:
– Я тебя вижу насквозь, мерзавец!
– Скверное удовольствие для тебя!…
– Где бежал?
– Близ… мм-м… Шяуляя.
– Альзо! – вдруг крикнул фашист, и кто-то сзади легко и быстро вырвал половицы из-под ног. Опять куда-то боком полетел Сергей, раздвигая мягкую волокнистость оранжевых нитей, что надвинулись на него…
И вновь, стоя уже у стены, Сергей глотал струи воды, стекавшей по щекам и лбу. Она холодным кинжалом раздваивала спину, сбегая струйкой с головы к ногам. Дуло браунинга сычиным глазом уставилось в лоб Сергея. Глаз то отодвигался, то льнул совсем близко к телу, и Сергей бессмысленно глядел то в него, то в рот гестаповца, что-то неслышно кричащий…
Глава четырнадцатая
Каждый день в шесть часов утра двор тюрьмы заполнялся заключенными. Приходил конвой, зачитывались фамилии, и серая толпа, построенная по пять, покидала тюрьму, направляясь на сахарный завод. В первые дни фамилия и имя "Руссиновский Петр" по нескольку раз повторялись начальником конвоя.
– Где Руссиновский? Где он? Где Петр Руссиновский?
Забывал Сергей свое новое имя и, спохватившись, кричал:
– Я!
Паневежис по утрам спал. За поузоренными легким морозом окнами плавала в спальнях серая предрассветная звень тишины и покоя, курились топкие кровати горячим дыханием разморенных тел и терпким запахом молодоженства.
– Ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум! – чешут клумпы булыжник мостовой, похожий на спины еще не проснувшихся черепах.
– Ттрум-ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум! – и шевельнет рыжими ушами уснувшая среди улицы пегашка с малость подгулявшим извозчиком; сплюснет нос о стекло окна неспокойно спящая по утрам девушка, прикрывая ладонями тоскующие по ласкам груди. И опять:
– Ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум…
На правой стороне шоссе, убегающего из города, у опушки небольшого леса, который пересекала железная дорога, пачкал утро копотью труб сахарный завод. Пять водомойных канав, глубиною в восемь метров, были засыпаны сахарными бураками. Поодаль, у линий железных колей, кучились бурты подвозимой в вагонах свеклы. На ее выгрузке и складывании в бурты работали заключенные. На восемнадцатитонный вагон полагалось три человека. Время – час. Не выполнившие эту норму лишались баланды, которую привозили из тюрьмы на завод.
После допроса вот уже десятый день шел Сергей на работу. На вагон становился с двумя однокамерниками – замполитрука Устиновым и старшим сержантом Мотякиным. С самых первых дней оккупации фашистами Литвы Устинов и Мотякин, служившие в Либаве, отстали от разбитого наголову своего батальона и бродили в лесах близ Паневежиса, охотясь на эсэсовцев и полицейских и скрываясь от них. А когда зимой стало невтерпеж оставаться в лесу, пошли по поселкам выискивать прибежища у крестьян. В сорока верстах от Паневежиса, в небольшом лесном хуторке, приютил их литовский крестьянин. Месяц жили в погребе из-под картошки, потом "присобачились", как говорил старший сержант, и познакомились с каждым домом. За веселый разбитной характер Мотякина, за его чечетку под собственные губные трели-рулады и за сапожничье мастерство Устинова крепко полюбились хуторянам "гражус бальшавикай…" ["Красивые большевики" (лит.).]. А тем временем друзья выкопали в лесу свои винтовки и начали прогуливаться за десять километров от хуторка, подстерегая на шоссе фашистские одиночные автомобили и мотоциклистов. Завелись у них вскоре автоматы немецкого образца и даже формы в чине "герр оберет". Немногочисленная молодежь хуторка скоро научила их незатейливой мудрости литовского языка, а замполитрука по старой привычке начал посвящать ее в основы марксизма-ленинизма. К лету 1942 года в лесном хуторке жил, а на шоссе действовал крошечный отряд мотякинцев…
Да трудно скрыть молодой пыл нерастраченной юности! Попадало ведь иногда в подбитом автомобиле кое-что по мелочи, и, как ни старался Мотякин уничтожить это там же на месте, в лесу, приносили ребята домой шнапс и сигареты, не упускали случая хвастануть. Частенько зеленую тишь ночной улицы хуторка вдруг распарывала огненная грохочущая струя автоматной очереди вернувшегося с задания хуторянина. Скатывались тогда с печей старики, залезали под постели бабы, пряча в подолы детей… И однажды на рассвете дождливого августовского утра сенной сарай приютившего партизан крестьянина окружила немецкая полевая жандармерия. Мотякин и Устинов были схвачены, "как жирные перепелки", по злому определению старшего сержанта. Семья крестьянина была расстреляна на месте, а дом сожжен…
С августа до ноября девять раз ходили друзья в гестапо. Израсходовали они там не один кувшин воды, вылитый им на головы для приведения в чувство после бананов, ознакомились со всеми видами пыток, побывав не в одной "студии". Но ни один из мотякинцев не был выдан и назван. Знали ребята библейское изречение: "Язык мой – враг мой" – и, закусив его в подъезде гестапо, освобождали в тридцать девятой камере.
Выгружая свеклу из вагона, Мотякин не переставал шутить, приставая к серьезному меланхоличному Устинову.
– Как ты думаешь, – громко произносил он и – тише: – комиссар, какую конкретную пользу приносим мы Родине, тем что киснем в тюрьме, а?
Устинов молчал.
– Ужели ваш аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику… либавскую, например?
Устинов молчал. Тогда Мотякин отшвыривал вилы, выбирал три огромные свеклины и, вручая Сергею и Устинову, а одну оставляя себе, глубокомысленно заявлял, подняв указательный палец вверх:
– Находясь в застенках гестапо, – произнося это слово, Мотякин делал ударение на "о", – и кушая вот эти бураки, мы, товарищ комиссар, подрываем экономическую базу врага в его тылу!…
Конвоировали заключенных эсэсовцы и полицейские. Была их целая толпа, вооруженных винтовками и автоматами, злых и вечно полупьяных. Партия заключенных шла, имея на флангах двадцать конвойных, с фронта и тыла, – шесть. Мысль о побеге в дороге была, таким образом, явно несостоятельна. А в заводе некоторые шансы на побег все же были. Распределив заключенных по работам, начальник конвоя уходил в склад сахара. Конвойные же рассаживались у костров близ забора, огораживающего двор завода. Они тщательно следили за забором, обыскивали порожние вагоны, уходящие с завода, и издали наблюдали за работой заключенных.
Сергей, Устинов и Мотякин несколько дней разрабатывали план побега. Каждая мельчайшая деталь была предусмотрена и обсуждена: неудачников в побеге убивали на месте или же заковывали в цепи. Было решено: как только смолкнет гудок завода, означающий шесть часов вечера, Устинов и Мотякин ложатся в бурт, а Сергей забрасывает их бураками. Розыски будут недолгие, заключенных не решатся задерживать в заводе до наступления темноты. Дождавшись ночи, Устинов и Мотякин уходят через забор в лес. Сергей же, которого некому зарыть в свеклу, подлезет под уже заранее осмотренный вагон, устраивается там на тормозных тросах и ожидает вывоза себя с завода. Встречаются в лесу по условному свисту…
…Было ветренное и морозное утро. Черной бездной зияло над тюрьмой небо, рассвет торопился погасить в нем трепещущие синим огнем звезды. Рьяный холод залезал под тонкие вытертые халаты, распластывался на костлявых спинах заключенных. В ожидании конвоя было разрешено толкаться, разговаривать, переругиваться. В воздухе мешался литовский, польский, русский разговор; теснились в кучу – теперь все равные в серых халатах – политзаключенные, беглецы из лагерей, парашютисты, сочувствующие Советской власти, укрыватели "товарищей"… и прочие и прочие…
Мотякин "стрелял" окурки. Увидев красную точку самокрутки, он бесцеремонно раздвигал толпящихся, подходил к курящему и после вступительной речи возвращался, бережно неся окурок между пальцами.
– По разу потянуть вам, – говорил он Сергею и Устинову. Сам он не курил. Мотякин был в особенно приподнятом настроении, убежденный, что это – последнее утро, встречаемое им в тюрьме, – в это день решено было бежать…
А вышло иначе. Начальник конвоя не зачитал фамилию Сергея. Он не шел на завод и возвращался в камеру.
– На допрос пойдешь, – шепнул Мотякин. – Мы возвращаемся… Завтра ты отдохнешь от бананов, а послезавтра…
Потому ли, что где-то далеко-далеко сверкнула бледная искра надежды на жизнь, что в опустошенное тело ум впрыснул ампулу живительного раствора под русским названием ненависть и борьба, – только, шагая в гестапо, Сергей чувствовал какую-то смутную тревогу. Состояние это усилилось, когда конвоир повел его по узкому коридору первого этажа, а не на второй, как прежде.
"Развинтились, проклятые! – обозлился Сергей на свои нервы. – А ну, взять себя в руки!"
"Есть взять, товарищ лейтенант!…"
В комнате стояли два стола и сидели два гестаповца в штатском. Оба они говорили по-русски, но не так совершенно, как прежде допрашивающий Сергея. По тому, как были они вежливы, предупредительны и внимательны, Сергей понял, что будет что-то новое, им еще не виданное здесь.
– Ви бежаль, что кушаль котель, я?
– Да.
– Ми понимайт. Ви – юнга… мелет еще. Ви любийт сфобот, прирот, я?
– Как и вы.
– О, корошо, корошо… Ви курите? Пошалюйст, фот… Ми вам не будем уже тюрьма… ви будете у нас, корошо? Ми не будем работайт… будем поекайт в лес… ви рассказайт, кде шифет ваша што бежаль… рассказайт, кто даль кушайт… Корошо, я?
Мысли Сергея кипели. Рождалась соблазнительная идея: "А что, если поехать с ними в лес?… Два – это немного… но если только два!"
– Когда вам рассказать? – живо спросил Сергей.
– О, сказайт сечас… поекайт зафтра. "А-а, подлюги, одного боитесь!" – опечалился Сергей и ответил:
– Я бежал один.
– Ви рассказайт, кто кушаль дафаль!…
– Я не заходил в дома. Я… воровал.
– Што фарафаль?
– Все… морковку, картошку…
– Што есть – фарафаль?
– Это значит вот так, – показал рукой Сергей.
– О, ви не стелайт так. Ви кушаль клеп и млеко… Тафаль литофци, корошо, я?… Ми тафайт им марк, што они тафаль вам кушаль!…
– Как жаль! Я этого не знал… Я бы не воровал, а заходил в дома…
– Ви не мошна фарафаль! – обозлился гестаповец. – Ви кодиль дом!
– Я не заходил в дома!…
– Ви не кочет сказайт? Ми будем сечас расстреляй тебя!…
– Я не заходил в дома!…
– А-а, ферфлюхт, мистр-менш!
Немцы любят и умеют бить жертву по щекам. Делают они это расчетливо и аккуратно, как и все, что они делают…
– Комт!