Короче говоря, я понял, что чувство презрения зародилось у Эмилии гораздо раньше, чем мои поступки могли дать для этого какой-либо повод, действительный или мнимый. Презрение возникло без всякого повода, попросту из-за продолжительного сосуществования наших характеров. В самом деле, когда я рискнул предположить, что ее презрение ко мне порождено ложной оценкой моего поведения по отношению к Баттисте, Эмилия не сказала ни да, ни нет, она промолчала. Видимо, подумал я с горечью, она и впрямь считает, что я на все способен. Ей не хотелось ни о чем меня расспрашивать, из опасения, что мои ответы только усилят ее чувство презрения. Другими словами, Эмилия в своем отношении ко мне исходила из оценки моего характера, независимой от моих поступков. Последние, к сожалению, только подтверждали эту ее оценку. Но даже и без такого подтверждения она, по всей вероятности, относилась бы ко мне точно так же.
Доказательством тому, если мне еще нужны были какие-либо доказательства, служила необъяснимая странность всего ее поведения. Эмилия могла бы, поговорив со мной откровенно и высказавшись начистоту, полностью уничтожить недоразумение, убившее нашу любовь. Но она не сделала этого, и не сделала именно потому, что, как я крикнул ей, и в самом деле не желала, чтобы ее разубеждали, хотела по-прежнему презирать меня.
Обо всем этом я думал, сидя в шезлонге. Но мысли мс так взволновали меня, что я почти машинально встал и оперся о балюстраду. Я, вероятно, бессознательно искал успокоения, глядя на тихую безмятежную ночь. Но едва лишь моего разгоряченного лица коснулось легкое дыхание морского ветра, как я подумал, что не заслуживаю этого облегчения. Я понял, что презираемый не может и не должен знать покоя, до тех пор пока его презирают. Как грешник на страшном суде, он может, конечно, воскликнуть: "Горы, сокройте меня, моря, поглотите!" Но презрение последует за ним, где бы он ни укрылся, ибо оно проникло в его душу и он повсюду носит его с собой.
Я снова уселся в шезлонг и дрожащими пальцами зажег сигарету. "Заслуживаю я презрения или нет?" спрашивал я себя. Я был убежден, что вовсе его не заслуживаю, ведь у меня как-никак остается мой ум, качество, которое признает за мной даже Эмилия. "Умом своим я могу гордиться, в нем оправдание моего существования. Поэтому я должен думать, неважно над чем. Я должен бесстрашно обнаруживать силу своего интеллекта перед лицом любой тайны. Если я перестану размышлять, у меня в самом деле не останется ничего, хроме страшного ощущения, что я достоин презрения, хотя и неизвестно почему".
Так вот, я принялся рассуждать, упрямо и трезво. Отчего же я все-таки достоин презрения? Мне припомнились слова Рейнгольда, которыми он, не отдавая себе в этом отчета, определил мою позицию по отношению к Эмилии, считая, что говорит об Одиссее и Пенелопе: "Одиссей человек цивилизованный, а Пенелопа натура примитивная". Словом, Рейнгольд, сам того не желая, своей фантастической интерпретацией "Одиссеи" вызвал тогда кризис в моих отношениях с Эмилией; теперь же, опираясь на эту же интерпретацию (несколько напоминавшую копье Ахиллеса, способное излечивать нанесенные им раны), он старался меня утешить, называя человеком "цивилизованным", а не "варваром". Я понимал, что это могло бы служить довольно серьезным утешением, захоти я его принять. Я в самом деле был тем цивилизованным человеком, который, попав в банальную ситуацию, затрагивающую его честь, не пожелал размахивать ножом; цивилизованный человек не перестает мыслить, даже оказавшись перед лицом того, что является или почитается святыней. Но, едва подумав об этом, я сразу же обнаружил, что подобное, так сказать, историческое объяснение не может меня удовлетворить. Не говоря уже о том, что я отнюдь не был убежден, что мои отношения с Эмилией действительно походят на выдуманные режиссером отношения Одиссея и Пенелопы. Такого рода доводы, возможно, и объясняющие что-то в плане историческом, ничего не могут объяснить в глубоко интимной и индивидуальной области человеческого сознания, находящейся вне времени и пространства. В ней диктует законы наш внутренний демон. История могла оправдать и помочь мне только в своей собственной области, а ее область в ситуации, в какой я оказался, независимо от породивших ее исторических причин, не была той действительностью, в которой мне хотелось бы жить и работать. Но почему же все-таки Эмилия перестала меня любить, почему; она презирает меня? И прежде всего, почему она испытывала потребность презирать меня? Я неожиданно вспомнил фразу Эмилии: "Потому что ты не мужчина", меня тогда еще поразил контраст между банальностью, избитостью этой фразы и той искренностью и непосредственностью, с какой она была произнесена. И я подумал, что, может быть, в этой фразе ключ ко всему поведению Эмилии? В ней негативно отразился идеальный образ того мужчины, который для Эмилии, говоря ее же словами, был настоящим мужчиной, мужчиной, каким я, с ее точки зрения, не был и быть не мог. Но, с другой стороны, сама банальность фразы заставляла предполагать, что этот идеальный образ возник у Эмилии не в результате сознательной оценки достоинств человека, а под влиянием условностей, присущих той среде, в которой она выросла. Для этой среды настоящим мужчиной был именно Баттиста, с его животной силой, с его преуспеянием в жизни. Что это так, доказывали те чуть ли не восторженные взгляды, какие вчера за столом бросала на Баттисту Эмилия, и то, что она в конце концов уступила его домогательствам, пусть даже в припадке отчаяния. Одним словом, Эмилия презирала меня и желала презирать и дальше потому, что вопреки своей посредственности и простоте или, лучше сказать, именно благодаря им она совершенно погрязла в традиционных представлениях, свойственных среде Баттисты. Сюда относилось и представление о том, что бедный человек не может не зависеть от богача, а значит, не в состоянии быть человеком, мужчиной. Я не был уверен, действительно ли Эмилия подозревала, что я поощрял домогательства Баттисты, но если это было так, то она, по всей вероятности, думала: "Риккардо зависит от Баттисты, Баттиста платит ему, он рассчитывает получить следующую работу от Баттисты, за мной волочится Баттиста, значит, Риккардо толкает меня на то, чтобы я стала любовницей Баттисты".
Меня поразило, как я не додумался до этого раньше. Странно, что именно я, так проницательно увидевший в тех двух интерпретациях "Одиссеи", какие дали Баттиста и Рейнгольд, два очень различных миропонимания, не понял, что, создавая свое столь не соответствующее действительности представление обо мне, Эмилия, по сути, проделала ту же работу, что продюсер и режиссер. Разница здесь состояла только в том, что Рейнгольд и Баттиста интерпретировали образы Одиссея и Пенелопы, персонажей вымышленных, а Эмилия приложила схему, созданную жалкими условностями, которые над ней тяготели, к живым, реальным людям, к себе и ко мне. Ее нравственная чистота в соединении с врожденной вульгарностью и породила ту идею, которую Эмилия, правда, не принимала, но и не отвергала, идею о том, что я хотел толкнуть ее в объятия Баттисты.
"Допустим на мгновение, сказал я себе, что Эмилии предстояло бы выбрать одну из трех различных интерпретаций "Одиссеи" Рейнгольда, Баттисты и мою. Она, конечно, поймет те чисто коммерческие мотивы, по которым Баттиста требует, чтобы фильм по "Одиссее" был чисто зрелищным; она может также одобрить умозрительную и психологическую концепцию Рейнгольда; но, бесспорно, при всей своей естественности и непосредственности она будет не в состоянии подняться до моей интерпретации или, правильнее сказать, до точки зрения Гомера и Данте. Она не сможет сделать этого не только потому, что необразованна, но также и потому, что живет не в мире идеального, а целиком в реальном мире всех этих Баттист и Рейнгольдов". Так круг замкнулся. Эмилия была в одно и то же время женщиной, о которой я мечтал, и женщиной, которая судила обо мне, основываясь на жалких, ходячих представлениях, и поэтому презирала меня, Пенелопой, которая десять долгих лет хранила верность уехавшему мужу, и машинисткой, подозревающей корыстный расчет там, где его не было. Чтобы обладать той Эмилией, какую я любил, и чтобы она могла увидеть меня таким, каким я был на самом деле, мне следовало вывести ее из того мира, где она жила, и ввести ее в мир такой же простой и естественный, как она сама, в тот мир, где деньги ничего не значат, а язык вновь обретет свою чистоту, в мир, к которому, по словам Рейнгольда, я мог страстно стремиться, но которого не существует в действительности.
Однако мне надо было продолжать жить, то есть существовать и работать, в мире Баттисты и Рейнгольда. Что же я должен предпринять? Я решил, что прежде всего мне следует отделаться от мучительного чувства неполноценности, возникшего у меня под влиянием нелепого предположения, будто я по природе своей, так сказать, от рождения человек презренный. Ибо, как я уже говорил, именно эта мысль сквозила в отношении Эмилии ко мне: мысль о моей врожденной подлости, вытекающей не из моих поступков, а из самой моей натуры. Я был твердо убежден, что никто не может считаться человеком презренным сам по себе, независимо от его поведения и его отношения к другим. Но чтобы освободиться от чувства собственной неполноценности, мне надо было убедить в этом также и Эмилию.
Я припомнил три толкования образа Одиссея, в которых я усмотрел три возможные формы существования. Образ, нарисованный Баттистой, образ, созданный Рейнгольдом, и, наконец, тот, который создал я, единственный, как мне казалось, истинный и, в сущности, принадлежащий самому Гомеру. Почему Баттиста, Рейнгольд и я столь по-разному представляли себе Одиссея? Именно потому, что так непохожи наша жизнь и наши человеческие идеалы. Образ, нарисованный Баттистой, поверхностный, вульгарный, риторичный, бессодержательный, отражал идеалы, или, лучше сказать, интересы продюсера. Более реальный, но сниженный и мелкий образ Рейнгольда соответствовал нравственным и творческим возможностям этого режиссера. И, наконец, мой образ, несомненно, более возвышенный и вместе с тем более естественный, более поэтичный и в то же время более истинный, был порожден моим пусть неосуществимым, но искренним стремлением к жизни, не загрязненной и не обездушенной деньгами, не опускающейся до животного уровня и чисто физиологического существования. Меня до некоторой степени утешило, что образ, который рисовался мне, был наилучшим. Я должен стать вровень с ним, даже если мне не удалось создать его в сценарии, даже если, что очень вероятно, мне не удастся воплотить его в реальной жизни. Только так я сумею заставить Эмилию поверить мне и верну ее уважение и любовь. Но как это сделать? Я видел лишь одну возможность любить Эмилию еще больше, доказывать ей постоянно, изо дня в день, чистоту и бескорыстность своей любви.
Однако я подумал, что мне не следует пока что принуждать к чему-либо Эмилию и насиловать ее волю. Останусь до завтра и уеду с дневным пароходом, не делая попыток повидаться и поговорить с ней. Потом из Рима я напишу ей большое письмо, в котором объясню все, чего не смог объяснить сегодня, во время нашего разговора.
В эту минуту до меня донеслись приглушенные голоса с дорожки, ведущей к террасе. Я сразу же узнал голоса Эмилии и Баттисты. Я поспешно вошел в дом и заперся у себя в комнате. Но спать мне не хотелось, и к тому же я изнемогал от того, что сижу здесь взаперти, в душной комнате, в то время как они, оживленно болтая, расхаживают по всей вилле. Я страдал бессонницей, особенно в последнее время, и привез из Рима сильное и быстродействующее снотворное. Приняв двойную дозу, я не раздеваясь бросился на кровать. Уснул я почти мгновенно: голоса Эмилии и Баттисты я слышал не более нескольких минут.
Глава 22
Проснулся я поздно, судя по солнечным лучам, пробивавшимся в комнату сквозь щели в ставнях, и некоторое время прислушивался к глубокой тишине, столь непохожей на городскую; в городе, даже когда становится совсем тихо, тишина как бы хранит следы отзвучавшего грохота. Лежа неподвижно на спине, я вслушивался в эту девственную тишину, и мне вдруг показалось, что в ней чего-то не достает, чего-то вроде тех спокойных размеренных звуков, которые издают электрический насос, накачивающий по утрам воду в цистерну, или половая щетка служанки, звуков, которые словно бы подчеркивают тишину и делают ее еще более глубокой. Было так тихо, что казалось, будто вокруг не осталось ни одного живого существа. Словом, стояла не тишина, полная жизни, а мертвая тишина. Тишина, как сказал я себе, найдя наконец нужное слово, полнейшего одиночества.
Едва в моем сознании мелькнуло это слово, как я тут же вскочил с кровати и бросился к двери, ведущей в комнату Эмилии. Я отворил дверь, и первое, что мне бросилось в глаза, было письмо, положенное на подушку в изголовье широкой смятой и неприбранной постели.
Письмо было очень короткое: "Дорогой Риккардо, поняв, что ты не желаешь уехать, уезжаю я. Вероятно, сама я не решилась бы на это пользуюсь отъездом Баттисты. И еще потому, что боюсь одиночества. Как бы там ни было, но общество Баттисты все-таки лучше, чем одиночество. В Риме, однако, я расстанусь с ним и буду жить одна. Если вдруг до тебя дойдут слухи, что я стала любовницей Баттисты, не удивляйся: я не железная, это будет значить, что у меня не было иного выхода и что мужество меня покинуло. Прощай. Эмилия".
Прочтя эти строки, я сел на кровать, не выпуская письма из рук, и уставился прямо перед собой. Через открытое окно я видел пинии и облупленную стену за их стволами. Потом я огляделся вокруг: в комнате, холодной и нежилой, царил беспорядок ни одежды, ни туфель, ни предметов туалета, только пустые, выдвинутые ящики и раскрытые шкафы с висящими в них пустыми плечиками. В последнее время мне часто приходилось думать о том, что Эмилия может уйти от меня. Я думал об этом, как о каком-то страшном бедствии, и вот оно настигло меня. Я почувствовал глухую боль, которая, казалось, шла из самой глубины моей души. Если бы вырванное из земли дерево могло чувствовать боль, оно ее почувствовало бы корнями. Я стал таким вырванным деревом, корни мои обнажились, а милая земля, Эмилия, которая питала их своей любовью, была далеко; мои корни не смогут больше погружаться в ее любовь и черпать из нее жизненные соки, и мало-помалу они засохнут: я чувствовал, что они уже засыхают, и это причиняло мне невыносимые страдания.
Наконец я встал и вернулся в свою комнату. Я был ошеломлен и растерян и испытывал тупую боль; я чувствовал скоро она станет нестерпимой и со страхом ждал этой минуты, не зная, когда она наступит. Прислушиваясь к этой боли, я в то же время старался не думать о ней из боязни растравить рану. Машинально я взял плавки и по тропинке, огибающей остров, вышел на площадь. Здесь я купил газету и сел за столик какого-то кафе. Мне казалось, что в моем положении я не смогу ни о чем думать, но, к своему удивлению, я прочел всю газету от первой до последней строчки. Вот так же, подумал я вдруг, муха, у которой жестокий мальчишка оторвал голову, некоторое время, как бы ничего не замечая, ходит, чистит лапки и только потом падает мертвой. Пробило двенадцать, гулкие удары часов на колокольне заполнили всю площадь. В эту минуту на пляж Пиккола Марина отходил автобус. Я сел в него.
Вскоре я был уже на месте. Ярко светило солнце. На автобусной остановке остро пахло мочой. Здесь стояли пролетки, запряженные лошадьми. Кучера, собравшись в кружок, не спеша болтали о чем-то. Легкой походкой я стал спускаться по ступенькам, ведущим к купальне. Глядя вниз, я видел небольшой пляж из белой гальки и лазурное море, раскинувшееся под летним небом море. Совершенно неподвижное, оно сверкало и переливалось, словно атлас. Я подумал: хорошо бы сейчас покататься на лодке; гребля отвлекла бы меня, и потом я был бы совершенно один; на пляже, уже усеянном купающимися, это было невозможно. Подойдя к купальне, я окликнул служителя и попросил его приготовить мне лодку. Потом вошел в кабинку, чтобы раздеться.
Я вышел из кабинки и босиком направился по настилу купальни, опустив вниз глаза, стараясь не занозить ноги о шершавые, изъеденные солью доски. Июньское солнце припекало, оно заливало меня своим светом, жгло спину. Это было очень приятное чувство, совсем не соответствовавшее тому состоянию подавленности и растерянности, которое я испытывал. Все так же глядя себе под ноги, я спустился по ступенькам небольшой лесенки и пошел вдоль берега, усеянного горячей галькой. Только подойдя к самой воде, я поднял глаза и увидел Эмилию.
Служитель купальни, худощавый, мускулистый, сильно загорелый старик в сдвинутой на глаза огромной соломенной шляпе, стоял у лодки, наполовину спущенной на воду. Эмилия сидела на корме в хорошо знакомом мне зеленом, немного выгоревшем купальном костюме, состоявшем из бюстгальтера и трусиков. Она сидела, крепко сжав колени, опираясь на отставленные назад руки, чуть изогнув стройный обнаженный стан в неустойчивой, исполненной женственной грации позе. Видя мое удивление, она улыбнулась и пристально посмотрела на меня, словно желая сказать: "Я тут… Но ничего никому не говори… Поступай так, как если бы ты заранее знал, что встретишь меня здесь".
Я подчинился ее безмолвной просьбе и, не произнося ни слова, ни жив ни мертв, с замирающим сердцем машинально оперся на протянутую мне руку служителя и очутился в лодке. Служитель вошел в воду по колено, вставил весла в уключины и оттолкнул лодку. Я сел на весла и принялся, опустив голову, грести под палящим солнцем, держа курс на мыс, который отгораживал маленькую бухту. Я греб сильно и размеренно, молча, не глядя на Эмилию, и минут через десять достиг мыса. Я чувствовал, что не в силах заговорить с Эмилией, пока еще виден пляж с его кабинками и купающимися. Мне хотелось, чтобы мы были совсем одни, только она и я, как бывало на вилле, когда мне нужно было сказать ей что-нибудь важное.
Я все греб и греб, и меня охватило вдруг чувство глубокой грусти, к которой примешалась какая-то новая, неизъяснимая радость. Я обнаружил, что плачу. Я греб и чувствовал, что слезы щиплют мне глаза, каждая слезинка, стекающая по щеке, жгла мне лицо. Поравнявшись с мысом, я стал грести еще сильнее, чтобы справиться с течением в этом месте вода бурлила и пенилась. Справа от меня торчал из воды большой камень, слева высилась отвесная скала. Я направил лодку между ними, налег на весла в том месте, где вода особенно бурно клокотала, и обогнул мыс. Камень был весь белый от соли, и всякий раз, когда на него набегали волны, на солнце сверкала зеленая борода водорослей. За мысом, по другую сторону отвесной скалы, открывался огромный амфитеатр больших камней. Между камнями виднелись маленькие, совершенно пустынные пляжи, сплошь усеянные белой галькой. Море тоже было пустынно ни лодок, ни купающихся. Вода здесь казалась маслянистой, густо-синего цвета, что свидетельствовало о большой глубине. Вдалеке вырисовывались другие мысы, врезающиеся, подобно кулисам причудливого театра, в спокойное залитое солнцем море.
Я стал грести медленнее и взглянул на Эмилию. Пока мы не обогнули мыс, она все время молчала, но тут улыбнулась мне и спросила:
- Почему ты плачешь?