Сафо - Альфонс Доде 18 стр.


Тотчас за изгибом железной дороги он увидел знакомый домик, и открытые ставни, поднятые занавески его успокоили. Госсен вспомнил, как он волновался, когда огонек в его доме, напоминавший крапинку на темной ткани, убегал назад, вспомнил – и посмеялся над самим собой и над недолговечностью своих переживаний. Теперь и он уже не тот, и, конечно, она уже не та. А ведь прошло всего два месяца. Леса, мимо которых шел поезд, еще не покрылись новыми листьями, на них еще кое-где сохранились ржавые пятна листьев, сухих, как в день его разрыва с Фанни, когда лесное эхо повторяло ее стенания.

На этой станции никто, кроме него, не вышел; Госсен, охваченный холодным, промозглым туманом, зашагал по тропинке, скользкой из-за гололедицы; вот и шлагбаум; до самой Лесничьей дорожки он не встретил ни одной живой души, а из-за поворота улицы вышли мужчина, мальчик и носильщик с тачкой, на которой лежали вещи.

Мальчик, укутанный в шарф, в надвинутой на уши шапке, проходя мимо Госсена, едва не вскрикнул, но удержался. "Да это Жозеф!.." – подумал Госсен, слегка удивленный и опечаленный его неблагодарностью. Обернувшись, он встретился глазами с мужчиной, который вел мальчика за руку. Умное, тонкое лицо, бледное от долгого заточения, только что купленное готовое пальто, белый пух вместо бороды, которую он еще не успел отпустить по выходе из Маза… А, черт, да это же Фламан! А Жозеф – его сын…

Все вокруг осветилось, как при блеске молнии. Он все увидел иначе, все понял, начиная с письма из шкатулки, в котором красавчик гравер поручал своей возлюбленной сына, жившего в провинции, и кончая таинственным появлением мальчика, смущенным видом, с каким говорил о нем Эттема, и взглядами, какие Фанни бросала на Олимпию: разумеется, они все были в заговоре, – они хотели навязать ему сына фальшивомонетчика. Какого же он, Госсен, свалял дурака! Как они, наверно, над ним потешались!.. Он почувствовал неодолимое отвращение к своему постыдному прошлому, ему хотелось бежать от него без оглядки, однако прежде непременно надо было еще кое-что узнать… Мужчина и ребенок ушли, а почему не вместе с ней? Ну, а потом письма, во что бы то ни стало взять письма, ничего не оставлять в этом обиталище нечистоты и горя!

– Барыня!.. Барин приехал!..

Из спальни донесся удивленный голос:

– Какой барин?..

– Это я…

Вслед за тем послышался вскрик и прыжок с кровати.

– Подожди, я сейчас встану… Я сейчас приду…

Уже за полдень, а она еще в постели! Для Жана тут загадки не было. Он знал по опыту, почему на другой день люди чувствуют себя усталыми и разбитыми. И пока он ждал ее в столовой, где ему была знакома каждая мелочь, свисток отходящего поезда, жалобное ме-е-канье козы в соседнем садике, неубранная посуда на столе – все возвращало его к утрам недавнего прошлого, приводило на память легкие завтраки на скорую руку перед отъездом.

Фанни кинулась было к нему, но его холодность остановила ее, и с минуту они стояли друг против друга, изумленные, нерешительные, – так всегда встречаются люди после того, как близкие отношения между ними оборваны, после того, как мост с обеих сторон взорван, а они – на противоположных берегах, и разделяет их безбрежный и бездонный, кипящий морской простор.

– Здравствуй!.. – сказала она чуть слышно, не двигаясь с места.

Она нашла, что он изменился, побледнел. А на его взгляд, она была удивительно моложава, только слегка пополнела, и не такая крупная, какой он ее себе представлял, и она вся сияла, ее глаза и щеки блестели особенным блеском, той нежной свежестью молодой травы, какая сохранялась у нее на лице после грозовых ночей. Значит, та, прежняя Сафо, при одном воспоминании о которой его, точно ржа, начинала точить жалость, осталась в лесном овраге, заваленном палым листом.

– Оказывается, в деревне встают поздно… – насмешливо заметил он.

Она извинилась, сослалась на головную боль и ни разу при этом не обратилась к нему ни на "ты", ни на "вы", – она, как и он, употребляла безличные формы. Затем на его безмолвный вопрос, что означают остатки завтрака на столе, она ответила так:

– Это мальчуган… Он завтракал перед тем, как уехать…

– Перед тем, как уехать?.. Куда?..

Углы его губ изобразили полнейшее равнодушие, но зарница в глазах его выдала.

Фанни пояснила:

– Отец вернулся… И приехал за ним…

– Приехал, как только его выпустили из Маза? Так, что ли?

Она вздрогнула, но, видимо, решила не лгать:

– Да, так… Я ему обещала и обещание исполнила… Я много раз порывалась тебе об этом сказать, но не отваживалась, – боялась, что ты выгонишь бедного мальчугана… Ведь ты такой ревнивый!.. – робко добавила она.

В его смехе прозвучало великолепное презрение… Как же, дожидайся!.. Станет он ее ревновать к каторжанину!.. Чувствуя, что со дна его души поднимается злоба, он резко переменил разговор и заговорил о том, что его сюда привело. Его письма!.. Почему она не отдала их Сезеру? Это их избавило бы от свидания, тягостного для обоих.

– Ты прав, – все так же кротко проговорила она, – сейчас я их тебе верну, они там…

Он прошел за ней в спальню, увидел смятую постель, две подушки, торопливо положенные рядом, ощутил запах окурков, смешанный с благоуханьем женских одежд, – все это было ему так же знакомо, как перламутровая шкатулка на столике. И одна и та же мысль одновременно пришла им в голову.

– Связка небольшая… – открывая шкатулку, заметила она, – пожара мы не наделаем…

От волнения у него пересохло во рту, и, боясь подойти к разворошенной постели, возле которой она в последний раз просматривала его письма, он молча глядел на ее склоненную голову, на крепкую шею, белевшую под узлом волос, на распахнутый шерстяной халат, свободно охватывавший ее полнеющее, разомлевшее тело.

– Вот!.. Тут все.

Как только Жан схватил пачку и сунул ее в карман, мысли его приняли другое направление, и он спросил:

– Стало быть, он взял ребенка?.. Куда же они теперь?..

– На его родину, в Морван, ему хочется забраться в глушь, там он опять займется гравировкой и будет под чужим именем посылать работу в Париж.

– Ну, а ты?.. Останешься здесь?..

Отведя глаза в сторону, она пролепетала, что ей тут очень грустно. И она думает… может быть, она скоро куда-нибудь съездит.

– Конечно, в Морван?.. Со всем семейством?..

Его ревнивое бешенство вырвалось наружу:

– Говори лучше прямо, что ты поедешь к своему вору и опять сойдешься с ним… Ты давно об этом мечтала… Так, так, опускайся снова на дно… Уличная девка и фальшивомонетчик – вполне подходящая пара, дурак я был, что старался выволочь тебя из грязи.

Она хранила каменное безмолвие, и лишь по временам из-под ее полуопущенных век ликующе проблескивали молнии. И чем яростнее он ее хлестал – хлестал бичом язвительной, злобной насмешки, тем горделивее становилась она и тем заметней подрагивал уголок ее рта. Сейчас Госсен говорил о том, как он счастлив, что полюбил юношески чистой любовью, а это и есть единственная настоящая любовь. Нет большего счастья, как положить голову на грудь женщины и почувствовать биение ее чистого сердца… Затем он словно устыдился своих слов и, внезапно понизив голос, спросил:

– Я встретил твоего Фламана. Он здесь ночевал?

– Да, было уже поздно, поднялась метель… Ему постелили на диване.

– Лжешь! Он спал тут… Достаточно посмотреть на постель, на тебя.

– Ну и что же?

Она приблизила к нему лицо, и в больших серых ее глазах вспыхнул огонь желания…

– Разве я знала, что ты приедешь? После того как я потеряла тебя, мне уже нечего было терять! Я сходила с ума от тоски, одинокая, брошенная…

– А затем привет из каторжной тюрьмы?.. И что ж, понравилось это тебе… после того как ты пожила с порядочным человеком?.. А?.. Небось, заласкали друг дружку?.. Фу, мерзость!.. Ну так вот же тебе!..

Увидев, что он размахнулся, она нарочно не стала увертываться и получила звонкую затрещину, а потом с глухим стоном – стоном боли, счастья, победы – бросилась к нему и вцепилась в него обеими руками.

– Дружочек, дружочек!.. Так ты не разлюбил меня?..

И они оба рухнули на кровать.

Перед вечером его разбудил грохот экспресса. Он открыл глаза и некоторое время ничего не мог понять: он лежал один на большой кровати, ближе к стене, руки и ноги ему точно кто-то вытянул, и так они и остались лежать, словно из них вынули кости, и он не мог пошевелить ногами, как после долгой ходьбы. За день выпало много снегу, а затем началась оттепель, и в мертвой тишине было слышно, как с крыши все что-то капает, течет по стенам и оконным стеклам, временами просачивается через потолок на камин, и по камину, который топят коксом, размазывается грязь.

Где же он? Что он тут делает?

Сад отсвечивал белым, и оттого белой казалась вся комната и освещенный снизу большой портрет Фанни, висевший напротив, и тут он вспомнил о своем падении, но оно ничуть не удивило его. Как только Госсен сюда вошел, как только увидел эту кровать, он почувствовал себя снова в плену, почувствовал, что погиб. Простыни притягивали его к себе, как пропасть, и он подумал: "Если я паду, то уже безвозвратно и навсегда". Так именно и случилось. И наряду с унылым отвращением к собственной бесхребетности он испытывал как бы некоторое облегчение при мысли, что ему уже не выбраться из трясины, он был счастлив жалким счастьем раненого, который дотащил свое истекающее кровью тело до навозной кучи, чтобы тут и умереть, и, уже не в силах страдать и бороться за жизнь, видя, как хлещет кровь из открытых ран, блаженно погружается в мягкое и зловонное тепло.

Теперь ему оставалось нечто до ужаса простое. Вернуться после измены к невесте, попробовать жить на две семьи, как де Поттер?.. Нет, так низко он еще не пал… Он напишет Бушро, великому психологу, первому, кто изучил и описал болезни воли, и предложит его вниманию тяжелый случай, историю своей жизни, начиная с той минуты, когда он впервые встретил эту женщину и она взяла его за руку, и кончая нынешним днем, когда ему казалось, что он уже спасен, когда он был счастлив безмерно, когда он был упоен своим счастьем и когда она вновь завладела им, прибегнув к чарам прошлого, отвратительного прошлого, в котором любовь занимала такое небольшое место и где властвовали постыдная привычка и порок, въевшийся в кости…

Дверь отворилась. Чтобы не разбудить его, Фанни кралась на цыпочках. Из-под полуопущенных век он смотрел на нее, крепкую, подвижную, сразу помолодевшую, а она грела у камина ноги, которые промочила в саду, и все поглядывала на него с той легкой улыбкой, какую он заметил у нее утром во время объяснения. Потом взяла пачку мэрилендского табаку, лежавшую где всегда, набила папиросу и направилась в другую комнату, но он остановил ее.

– А, ты уже не спишь?

– Нет… Поди ко мне… Давай поговорим.

Слегка озадаченная торжественностью его тона, она присела на край кровати.

– Фанни!.. Уедем отсюда!

Сперва она решила, что это он говорит только для того, чтобы ее испытать. Но он стал входить в такие подробности, что она разуверилась. Есть вакантная должность в Арике. Он попросит, чтобы его туда назначили. Получит он назначение недели через две, а за это время она успеет уложиться.

– А как же твоя женитьба?

– Ни слова больше о моей женитьбе!.. Это уже непоправимо… Теперь мне ясно, что все кончено, что я не в силах уйти от тебя.

– Бедное дитя! – сказала она с печальной и чуть-чуть пренебрежительной нежностью и, несколько раз подряд затянувшись, спросила: – А это далеко?

– Что, Арика?.. Очень далеко, в Перу… – ответил Госсен и совсем тихо прибавил: – Фламану туда не добраться…

Окутавшись облаком дыма, она задумчиво и загадочно молчала. А он все держал ее руку в своей, гладил ей плечо, затем, убаюканный капелью, падавшей вокруг домика, прикрыл глаза и начал медленно погружаться в тину.

XV

Взвинченный, взбудораженный, одной ногой на корабле, мысленно уже в пути, подобно всем, кто собирается уезжать, Госсен два дня как в Марселе, куда должна приехать и Фанни, а затем они вдвоем сядут на корабль. Все готово, билеты заказаны: две каюты первого класса для французского вице-консула в Арике, едущего со своей родственницей. И вот он, истерзанный вдвойне мучительным для него ожиданием – ожиданием возлюбленной и ожиданием отплытия, меряет шагами облезлый пол своего номера в гостинице. Выйти на улицу он не решается, значит, надо ходить по комнате, двигаться на одном месте. Улицы пугают его, как преступника, как дезертира; на марсельских разномастных сутолочных улицах ему все кажется, что на любом перекрестке, того и гляди, покажется отец или старик Бушро, схватит его за плечо, поймает и уведет.

Он заперся у себя в номере, он даже не ходит к табльдоту, машинально пробегает глазами по страницам книги, бросается на кровать, заполняет досуг разглядываньем развешанных по стенам и засиженных мухами картин: "Лаперуз терпит кораблекрушение" и "Смерть капитана Кука" – или сидит часами, облокотившись на трухлявые перила балкона и прячась за желтой шторой с таким же количеством заплат, как на парусе рыболовного судна.

Отель "Юный Анахарсис", прельстивший его своим названием, на которое он случайно наткнулся в "Боттене", когда уславливался с Фанни о встрече, представляет собой не что иное, как старый трактир, и трактир этот не может похвастаться ни роскошью, ни особой чистотой, – его преимущество в том, что окна его смотрят на пристань, на корабли, на предотъездную толкотню. Под самыми его окнами выставлен на чистом воздухе товар продавца птиц – попугайчики и разные другие гости с островов, сидящие в поставленных одна на другую клетках, приветствуют занимающийся день ласкающим слух немолчным гомоном дремучего леса, а затем, с течением дня, их голоса заглушает и покрывает шум работ на пристани, сообразующийся со звоном колоколов Божьей Матери-заступницы.

Это смутный гул, в который сливаются брань на всех языках, крики лодочников, носильщиков, продавцов ракушек, буханье молотов в доке, скрежет лебедок, звонкий стук рыболовных судов, ударяющихся бортом о пристань, бой склянок, пыхтенье машин, мерный шум насосов, кабестанов, плеск выкачиваемой из трюмов воды, фырканье вырывающегося пара, это грохот, отражаемый и усиливаемый водной равниной, откуда по временам доносится хриплый вой, дыхание морского чудища – дыхание трансатлантика, выходящего в открытое море.

Запахи тоже вызывают в воображении дальние страны, набережные, залитые еще более ярким и жарким солнцем. Пахнет выгружаемым сандаловым и кампешевым деревом, лимонами, апельсинами, фисташками, бобами, арахисом – струя этого пряного аромата, поднимающегося вместе с вихрями экзотической пыли, вливается в воздух, насыщенный морской солью и доносящимся из камбузов запахом пригорелых душистых трав и кипящего на сковородке сала.

По вечерам звуки стихают, воздух разрежается, запахи улетучиваются. Осмелев в темноте, Жан приподнимает штору, между перекрещивающейся штриховкой мачт, рей, бушпритов видит темный уснувший порт, вслушивается в тишину, нарушаемую лишь ударом весла по воде или далеким лаем корабельной собаки, а там, в открытом, совсем-совсем открытом море – маяк Планье, вращая свой длинный, то красный, то белый огонь, режущий тьму, выхватывает из нее мигающим светом молнии очертания островов, фортов и скал. И его мерцающий взгляд, стерегущий тысячи жизней окрест, – это тоже напоминание об отъезде, призыв и сигнал, и зов этот слышится Госсену и в голосе ветра, и в реве волн, и в сиплых гудках парохода, а пароходы в Марселе денно и нощно хрипят и пыхтят на рейде.

Ждать еще целые сутки. Фанни раньше воскресенья не приедет. Остававшиеся до отъезда три дня он должен был провести у родных, посвятить их дорогим для него людям, с которыми он увидится только через несколько лет, а быть может, и совсем не увидится. Но вечером того дня, когда Жан приехал в Кастле, отец узнал, что свадьба расстроилась, догадался, чем это вызвано, и тут последовало бурное, горячее объяснение.

Так что же такое мы сами и наши нежнейшие сердечные привязанности, если порыв гнева, промчавшийся между двумя родными по плоти, по крови существами, вырывает, крутит и уносит их взаимную любовь, их родственные чувства, пустившие такие глубокие и такие тонкие корни, – уносит со слепой, непреодолимой яростью свирепствующих в китайских морях тайфунов, о которых не любят вспоминать даже морские волки, бледнеющие при одном их упоминании. "Не будем об этом говорить!.." – просят они.

И Госсен тоже никогда об этом не заговорит, но всю жизнь будет помнить страшную сцену на террасе, в Кастле, где протекло его счастливое детство, – сцену, разыгравшуюся среди великолепной умиротворяющей природы, на виду у сосен, миртов, кипарисов, стоявших плотным трепещущим строем вокруг отцовского проклятья. Вечно будет у Жана перед глазами высокий старик, судорожно двигающиеся желваки на его щеках, его ненавидящий рот, его ненавидящий взгляд, навсегда запомнится, как старик наступал на него и выкрикивал слова, которые невозможно простить, которыми он изгонял сына из дома за то, что сын попрал семейную честь: "Убирайся вон! Уезжай со своей тварью! Ты для нас умер!.." А как рыдали двойняшки, на коленях ползая по крыльцу и умоляя простить их взрослого брата, как побледнела Дивонна, так и не простившаяся с ним, даже не взглянувшая на него! А наверху в окне доброе встревоженное лицо больной матери, на котором застыл безмолвный вопрос: что за шум, почему Жан так вдруг заторопился и даже не поцеловал ее на прощанье?

Мысль, что он не поцеловал мать, заставила его вернуться, когда он уже проехал полдороги до Авиньона. Сезер остался под горой караулить повозку с вещами, а Жан пошел по проселку и, как вор, забрался на приусадебный виноградник. Ночь была темная. Путаясь в сухих виноградных лозах, он долго искал в потемках дом, теперь для него чужой, и уже отчаялся выбраться. Но в эту самую минуту перед ним смутно забелели стены, и он вышел прямо к дому. Дверь была заперта, в окнах темно. Позвонить, позвать?.. Он боялся отца. Несколько раз обошел он дом в надежде отыскать хоть одну неплотно прикрытую ставню. Но сегодня, как и всегда, фонарь Дивонны прошелся перед сном по всему дому. Госсен долго смотрел на окно комнаты, где жила его мать, от всего сердца послал прощальный привет родному дому, который сейчас тоже отталкивал его от себя, и, охваченный безнадежностью, с неизбывной теперь уже тяжестью на сердце, пустился бежать прочь.

Обычно перед длительной разлукой, перед путешествиями, во время которых жизнь человеческая зависит от грозных случайностей, от воли моря и ветра, родные, друзья растягивают прощание до самого отплытия, в последний день не расстаются, провожают на корабль, заходят в каюту, чтобы потом легче было мысленно следить за путешественником. Несколько раз в день Жан наблюдает с балкона за такими трогательными проводами, иной раз – шумными и многолюдными, но особенно горько становится ему при виде семьи, которая остановилась этажом ниже. Старик в суконном пиджаке и старуха в желтом полотняном костюме, по-видимому зажиточные провинциалы, приехали проводить сына, и они не уедут отсюда, пока не отойдет пароход. Досуг ожидания проходит у них в том, что они, все трое, матрос – посредине, взявшись за руки и тесно прижавшись друг к другу, смотрят в окно. Они не переговариваются – они сидят обнявшись и молчат.

Назад Дальше