Сафо - Альфонс Доде 5 стр.


Жан без передышки осушал это болото с его теплыми нездоровыми испарениями. Стемнело; Жан поставил свечу на стол, и при этом свете он пробегал теперь коротенькие неразборчивые записочки, точно нацарапанные шилом, которое держали чьи-то толстые пальцы, от внезапности желания или злобы то и дело протыкавшие и рвавшие бумагу. Начало связи с Каудалем, свидания, ужины, поездки за город, затем ссоры, мольбы о возврате, вопли отчаяния, забористая, непристойная брань пьяного мастерового, неожиданно прерываемая шутками, смешными выражениями, упреками, в которых слышалось рыдание, – словом, здесь было обнажено то крайнее малодушие, которое проявил великий скульптор, когда Фанни порвала с ним, когда она от него ушла.

Огонь, поглотив все это, взметнул длинные багровые струи – это сгорали, потрескивали и дымились плоть, кровь, слезы гениального человека. Но Фанни это не трогало – она не отрываясь смотрела на своего юного возлюбленного, и ей сквозь одежды передавалась его горячка. Он наткнулся на портрет пером, подписанный Гаварни, со следующей надписью: "Другу моему Фанни Легран. Трактир в Дампьере. В дождливый день". Умное лицо, страдальческое выражение, ввалившиеся глаза и в них – горечь опустошенности.

– Кто это?

– Андре Дежуа… Я его берегла из-за надписи…

Госсен сделал такое движение, словно хотел сказать: "Можешь его оставить", – но выражение лица у него было до того натянутое и до того несчастное, что она взяла портрет и, разорвав на мелкие клочки, бросила в огонь, а он тем временем углубился в чтение писем романиста – в эту скорбную сюиту, рождавшуюся на зимних пляжах, на курортах, где писатель лечился и изнывал от душевной боли, доходившей до боли физической, где он, вдали от Парижа, бился головой об стену в поисках темы и, несмотря на то, что всяческие волнения были ему запрещены, перемежал просьбы выслать ему лекарства и рецепты, материальные и деловые заботы, корректуры и переписанные векселя одним и тем же воплем страсти и восторга перед прекрасным телом Сафо.

Жан бормотал с простодушной яростью:

– Да что это они так из-за тебя?..

В этом для него был весь смысл отчаянных писем, свидетельствовавших о крушении выдающихся личностей – таких, которым завидуют юноши и о которых мечтают романтически настроенные женщины… Да, что с ними со всеми творилось? Какую чашу давала она им испить?.. Он терзался, как терзается связанный по рукам и ногам человек, на глазах у которого оскорбляют любимую женщину. И все же он не решался осушить залпом содержимое этой шкатулки.

Теперь настала очередь гравера, жалкого, ничтожного, получившего известность только благодаря "Судебной газете", обязанного местом в ковчежце только великой любви к нему этой женщины. Порочившие ее письма из Маза своею глупостью, нескладностью, душещипательностью напоминали письма служивого к своей односельчанке. Однако сквозь романсовые клише проступало искреннее чувство, уважение к женщине, самоотречение, выгодно отличавшее этого каторжника от других поклонников Фанни, сказывавшееся в том, что он просил у Фанни прощения за то, что из любви к ней пошел на преступление, или в том, что он тотчас по вынесении приговора, прямо из канцелярии суда написал ей о своей радости, что она оправдана и на свободе. Он не роптал. Благодаря ей он целых два года наслаждался таким полным, таким безоблачным счастьем, что одного воспоминания о нем довольно, чтобы наполнить всю его дальнейшую жизнь, чтобы смягчить постигший его удар судьбы. А в конце письма он обращался к ней с просьбой:

"Ты знаешь, что на родине у меня остался ребенок. Мать его давно умерла, и он живет у одной престарелой родственницы, в таком захолустье, куда весть обо мне, конечно, не долетит. Я послал ему все деньги, какие у меня оставались, и написал, что уезжаю в далекое путешествие. И вот я тебя прошу, дорогая Нини: хоть изредка справляйся о несчастном малыше и пиши мне о нем…"

Доказательством внимания к граверу со стороны Фанни служило его благодарственное письмо и еще одно, написанное совсем недавно, около полугода тому назад:

"Спасибо тебе за то, что пришла!.. Как ты была красива, как хорошо от тебя пахло, а я стоял перед тобой в арестантском халате, и мне было так стыдно!.."

– Значит, ты продолжала с ним видеться? – с бешеной злобой спросил Госсен.

– Кое-когда, из жалости…

– Уже после того, как мы сошлись?..

– Да, один раз, всего один раз, в комнате для свиданий… Видеться можно только там.

– Какая же ты добрая!..

Мысль, что, невзирая на их связь, она ходила к фальшивомонетчику, особенно возмущала Госсена. Он ничего не сказал ей из самолюбия и вылил весь свой гнев на последнюю перевязанную голубой ленточкой пачку писем, написанных женским бисерным почерком с наклоном вправо.

"После бега колесницы я переодеваюсь… Приходи ко мне в уборную…"

– Не надо, не надо!.. Не читай!..

Подпрыгнув, она вырвала у него из рук всю связку, а он все еще ничего не понимал, даже когда она снова опустилась перед ним на колени, краснея от стыда и от того, что на нее падал отсвет пламени.

– Я была тогда молода. Это Каудаль… сумасброд из сумасбродов… Я исполняла его желание.

Только тут он понял все и помертвел.

– Ах да!.. Сафо!.. "Все звуки лиры…"

Он оттолкнул ее ногой, точно грязное животное:

– Оставь меня, не прикасайся, ты мне противна…

Ее стон потонул в оглушительном взрыве, совсем близком и долгом, и вдруг яркий свет озарил всю комнату… Пожар!.. Фанни в ужасе вскочила, машинально взяла со стола графин, вылила воду на груду бумаг, пылавшую в огне, от которого в конце концов загорелась скопившаяся за зиму сажа, потом схватила ведро, кувшины, но, видя, что она бессильна и что искры долетают до середины комнаты, выбежала на балкон с криком:

– Пожар! Пожар!

Первыми прибежали Эттема, потом швейцар, потом полицейские. Кричали все разом:

– Закройте вьюшку!..

– Лезьте на крышу!..

– Воды, воды!..

– Нет, лучше одеялом!..

Жан и Фанни оторопело смотрели на свое заполоненное чужими людьми, со следами грязных ног на полу, жилище. А когда пожар удалось затушить и тревога утихла, когда темная, слабо освещенная газовым рожком собравшаяся внизу толпа рассеялась, когда успокоились и разошлись по своим комнатам соседи, любовники, оставшись одни среди мокроты и жидкой грязи, среди перевернутой мебели, с которой стекала вода, испытывали смешанное чувство отвращения и беспомощности; у них не было сил ни для того, чтобы ссориться, ни для того, чтобы убрать комнату. В их жизнь вошло что-то низменное и зловещее. В тот вечер, преодолев брезгливость, они пошли ночевать в гостиницу.

Жертва Фанни оказалась бесплодной. Запомнившиеся наизусть целые фразы из сгоревших, исчезнувших писем терзали влюбленную память, молотками стучали в висках, точно отрывки из плохих книг. Почти все прежние поклонники возлюбленной Госсена были люди знаменитые. Умершие продолжали жить. Имена и портреты живых можно было увидеть всюду, о них говорилось в его присутствии, и всякий раз он испытывал чувство мучительной неловкости, как при разрыве семейных отношений.

Душевная боль так обострила его зрение, его наблюдательность, что он скоро научился различать у Фанни следы былых привязанностей, улавливать выражения, мысли, привычки, которые перешли от них к ней. Манеру вытягивать большой палец как бы для того, чтобы подчистить, подправить предмет, о котором шла речь, и приговаривать: "Рисуешь себе?.." – она переняла у скульптора. У Дежуа она взяла пристрастие к игре слов и к народным песням, – составленный им песенник пользовался известностью во всех уголках Франции; у Ла Гурнери – презрительный, надменный тон и строгость суждений о современной литературе.

Все это она усваивала, напластовывая разнородные особенности, и в конце концов образовалось явление, подобное стратификации, благодаря которой по различным слоям можно определить возраст и сдвиги земной коры. При ближайшем рассмотрении оказалось, что она совсем не умна. Какое там умна! Глупа, как корова, вульгарна да еще на десять лет старше, держит она его силою своего прошлого, силою низкой, сосущей ревности, и припадков и вспышек этой своей ревности он уже не в силах таить, – он по любому поводу ополчается то на того, то на другого.

Романы Дежуа никто не покупает, собрание его сочинений валяется во всех книжных лавках, собрание это можно купить за двадцать пять сантимов. А старый сумасброд Каудаль в его-то годы помешался на любви.

– Ты знаешь, у него зубов нет… Я наблюдал за ним, когда он завтракал в Вилль-д'Авре… Он ест, как коза, жует передними зубами.

И талант ему изменил. Какая дрянь эта его "Наяда", которую он показал на последней выставке! "Из рук вон…" Это выражение – "из рук вон" – Госсен позаимствовал у Фанни, а она, в свою очередь, – у самого скульптора. Когда Госсен таким образом разделывал кого-нибудь из тех, кто был у Фанни до него, она в угоду ему поддакивала. Надо было слышать, как этот мальчишка, ничего не смысливший в искусстве, не знавший жизни, да и ничего еще, в сущности, не знавший, и нахватавшаяся верхушек девица, кое-чего набравшаяся у знаменитых людей искусства, судили обо всем свысока, какие безапелляционные выносили они приговоры.

Но в глубине души Госсен особенно ненавидел гравера Фламана. Госсен знал о Фламане только то, что Фламан был красив, как и он – белокур, что Фанни называла его "дружочек", что она ходила к нему на свидания в тюрьму и что, когда Жан принимался за него и называл его "сентиментальный каторжник" или "красавчик арестант", Фанни молча отворачивалась. Как-то раз Госсен упрекнул Фанни в снисходительном отношении к преступнику, а она ответила на его упрек спокойно, но довольно твердо:

– Ты прекрасно понимаешь, Жан, что, раз я люблю тебя, значит, я его разлюбила… Я больше туда не хожу, на письма не отвечаю, но я тебе не позволю дурно отзываться о человеке, который любил меня до безумия, который из любви ко мне пошел на преступление…

Это чистосердечие – лучшее, что было в Фанни, – обезоружило Госсена, но с того дня злобная ревность, подхлестываемая недоверием, не покидала его, и он иной раз приходил домой среди дня, неожиданно для Фанни: "А что, если она пошла к тому на свидание?.."

Он всегда заставал ее в их гнездышке – своей домоседливостью она напоминала восточную женщину – бездельничавшей или сидевшей за фортепьяно и дававшей урок пения их тучной соседке, г-же Эттема. После пожара они подружились с милыми этими людьми, полнокровными и добродушными, жившими на сквозняке, с вечно открытыми дверями и окнами.

Муж, чертежник, служивший в Главном артиллерийском управлении, брал работу на дом и каждый вечер и все воскресенье сидел в одной рубашке, обросший бородой до самых глаз, за широким раздвинутым столом, потел, пыхтел и поминутно встряхивал рукавами, чтобы было прохладнее. Его толстая жена тоже обливалась потом, хотя она в своем неизменном капоте вечно сидела сложа руки. Время от времени, чтобы разогнать по жилам кровь, они распевали свои любимые дуэты.

Обе пары быстро сошлись.

Около десяти часов утра за дверью раздавался громкий голос г-на Эттема:

– Вы готовы, Госсен?

Их присутственные места были расположены неподалеку, и они ходили на службу вместе. Грузный, вполне заурядный, стоявший на несколько ступеней ниже своего юного соседа, чертежник говорил мало и до того невнятно, как будто борода росла у него не только на щеках, но и во рту, и тем не менее Жан с его душевным хаосом испытывал потребность в общении с ним, так как в нем чувствовался человек порядочный. Госсен держался за это знакомство особенно потому, что его возлюбленная жила в одиночестве, населенном воспоминаниями и сожалениями, быть может, более для него опасными, чем даже ее прежние увлечения, от которых она добровольно отреклась, а в г-же Эттема, все мысли которой были заняты мужем, которая то готовила ему к обеду какой-нибудь кулинарный сюрприз, то разучивала новый романс и пела его потом на закуску, он видел благой пример для Фанни – пример честности и нравственной чистоплотности.

Но когда их дружба дошла уже до взаимных посещений, в душе у Госсена зародилось сомнение. Соседи, наверно, считают их мужем и женой, его совесть восставала против этой лжи, и во избежание недоразумений он попросил Фанни предупредить соседку. Фанни весело рассмеялась… Бедное дитя! До чего же он еще наивен!..

– Да они ни одной секунды не думали, что мы женаты!.. Им на это наплевать с высокого дерева!.. Если б ты знал, где он взял жену!.. Я по сравнению с ней святая, прямо хоть свечки от меня зажигай. Он на ней женился, теперь она принадлежит только ему, и, как видишь, ему нет никакого дела до ее прошлого…

Больше Госсен к этому не возвращался. Кто бы мог подумать: эта уютная, ясноглазая женщина с нежной кожей, с детским смешком, употреблявшая устаревшие провинциальные выражения, обожавшая душещипательные романсы и витиеватые обороты, оказывается, женщина с прошлым, а между тем ее супруг так спокоен, так уверен в своем овеянном влюбленностью благополучии! Вот он идет с ним рядом, держит в зубах трубку и время от времени блаженно затягивается, а он, Госсен, думает все об одном и том же, исходит бессильной яростью.

– Пройдет, дружочек!.. – прошептала ему Фанни в такой час, когда близкие люди говорят друг другу все. И она старалась его успокоить, она была с ним ласкова, очаровательна, как в первый день, но за последнее время в ней появилось что-то развязное, чему Жан никак не мог подыскать точное определение.

Это выражалось в более свободной манере держать себя, в той непринужденности, с какой она высказывалась, в сознании своей власти над ним, в той поразительной откровенности, с какой она без всякого с его стороны понуждения рассказывала о своем прошлом, о своих кутежах, о своих странных выходках. Теперь она уже курила открыто, набивала папиросу, бросала ее недокуренной где придется – эту вечную папиросу, из-за которой девицы вроде нее весь день ходят такие вялые – а в разговорах с ним высказывала в высшей степени циничный взгляд на жизнь, толковала о подлости мужчин, о низости женщин. Даже выражение лица у нее изменилось: в глазах словно осела муть стоячей воды, в которой нет-нет да и сверкнет отблеск бесстыдного смеха.

Их страсть выражалась теперь тоже иначе. На первых порах Фанни сдерживалась, щадя нежный возраст своего возлюбленного, боялась спугнуть его юношеские мечты, но когда она увидела, какое впечатление произвел на этого ребенка внезапный срыв покрова с ее разгульного прошлого, когда она удостоверилась, что разожгла в его крови болотную лихорадку, то перестала стесняться. Она долго себе не позволяла извращенных ласк, стискивала зубы и не давала вырваться исступленным выкрикам, зато теперь она все выпустила на волю, теперь она раскрывалась, отдавалась со всем пылом влюбленной и опытной куртизанки, теперь это была Сафо во всей ее отталкивающей славе.

Стыдливость, сдержанность – ну, а для чего? Мужчины все одинаковы, все испорчены, все отъявленные развратники, и этот младенец тоже не составляет исключения. Приманить их тем, на что они обыкновенно клюют, – это самый верный способ привязать их к себе. И она отлично знала: привитою ему порочностью наслаждений он потом заразит других. Так яд проникает, распространяется, жжет тело и душу, подобно факелам, которые, как о том повествует латинский поэт, переходили из рук в руки на ристалище.

V

У них в комнате рядом с прекрасным портретом Фанни кисти Джемса Тиссо, запечатлевшим былое ее великолепие, висел южный вид в черных и белых тонах, снятый при ярком солнце плохим деревенским фотографом.

Кремнистая горка, по бокам укрепленная каменными стенами, по ней карабкается виноград, наверху ряды кипарисов, принимающих на себя удары северного ветра, и, наконец, притулившийся у миртовой и сосновой рощицы с солнечными бликами на деревьях большой белый дом, полуферма-полузамок с широким крыльцом, с итальянской крышей, с гербом над дверью, к дому примыкает уже настоящий провансальский mas [2 – Ферма (провансальск.). ] с бурыми стенами, а там – насест для павлинов, хлев, разинутая черная пасть сараев, в которой поблескивают бороны и плуги. Надо всем этим возвышается уцелевшая от старинных укреплений стройная башня, вырезывающаяся на безоблачном небе, и еще виднеются кровли и романская колокольня Шатонеф-де-Пап, где испокон веков жила семья Госсен д'Арменди.

Кастле (усадьба и земельный участок), славившийся своими виноградниками не меньше, чем Нерт или Эрмитаж, переходил без раздела от родителей к детям, но управлял имением младший сын, так как семейная традиция требовала, чтобы старший был непременно консулом. К несчастью, судьба нередко путает карты. И если существовал когда-нибудь на свете человек, совершенно неспособный управлять имением и вообще чем бы то ни было управлять, так это был, конечно, Сезер Госсен, взваливший на свои плечи столь тяжкое бремя, когда ему исполнилось всего только двадцать четыре года.

Распутник, вечно таскавшийся по игорным притонам и прочим злачным местам, Сезер, или Балбес, как его называли в молодости, бездельник, шалопай, выродок, иногда появляющийся в самых строгих семьях, представлял собой своего рода отдушину.

Спустя несколько лет из-за его непрактичности, дурацкой расточительности, из-за его проигрышей в авиньонском и оранжском клубах земля была заложена, подвалы опустошены, урожай продан на корню. Затем в один прекрасный день, чтобы избежать наложения ареста на имущество, Балбес, подделав почерк брата, выдал три векселя на наше консульство в Шанхае – он надеялся извернуться и досрочно выкупить векселя. Однако извернуться ему не удалось, и векселя благополучно прибыли к старшему брату вместе с отчаянным письмом от младшего брата, в котором тот сознавался, что разорил имение и подделал подпись. Консул примчался в Шатонеф и при помощи своих сбережений и приданого жены уладил дело, а затем, окончательно убедившись, что на Балбеса положиться нельзя, отказался от блестящей карьеры и сделался простым виноградарем.

Вот это был типичный Госсен, помешанный на семейных преданиях, резкий и вместе с тем сдержанный, нечто вроде потухшего вулкана, таящего угрозу извержения и запас камней и лавы, трудолюбивый, сведущий в сельском хозяйстве. Благодаря ему Кастле процвел, расширил свои владения до самой Роны, а так как удачи в семье идут одна за другой, то вскоре под сенью миртов в имении появился на свет Жан. И только Балбес слонялся по дому, согнувшись под тяжестью своей вины, не смея поднять глаза на брата, подавлявшего его презрительным молчанием. Он свободно дышал в полях, на охоте, на рыбной ловле, предавался от скуки праздным забавам: ловил улиток, вырезывал из мирта или из тростника чудные тросточки, собирал оливковый сушняк, разводил на пустыре костер, жарил на вертеле дичь и обедал в полном одиночестве. Вечером, ужиная за семейным столом, он не произносил ни слова, хотя на него с ободряющей улыбкой смотрела невестка, жалевшая это заблудшее создание и снабжавшая его карманными деньгами тайком от мужа, который был суров с Балбесом по-прежнему не столько за глупости, какие тот уже успел натворить, сколько в ожидании будущих. И чутье его не обмануло: после того как гроза миновала, фамильная гордость Госсена-старшего подверглась новому испытанию.

Назад Дальше