Сафо - Альфонс Доде 8 стр.


– Это только начало… Через три месяца она сожрет весь виноград, а твой отец опять примется разводить – тут уж его честь задета. Новые отводки, новые средства, пока наконец…

Жест отчаяния докончил фразу и подчеркнул ее смысл.

– Так что же, значит, дела наши плохи?

– Ты же знаешь консула!.. Он никогда ничего не скажет, каждый месяц аккуратно выдает мне на расходы, но я вижу, что он озабочен. То в Авиньон поедет, то в Оранж. Деньги раздобывает…

– Ну, а Сезер? Как дела с обводнением? – подавленный тем, что сейчас услышал, спросил Жан.

Тут, слава богу, все обстоит благополучно. Прошлогодний урожай дал пятьдесят бочек легкого вина, в этом году они рассчитывают на сто бочек. Потрясенный таким успехом, консул отдал брату всю свою пустовавшую землю, – там тянулись ряды сухих лоз, придававших полю вид сельского кладбища. А теперь вся эта земля три месяца будет под водой.

Гордившаяся деятельностью своего супруга, своего Балбеса, Дивонна показала Жану с высокого места, где они находились, большие пруды, сажалки, в которых благодаря бетонной кромке вода держалась, как в соляных озерах.

– Через два года соберем урожай. Через два года урожай даст и Пибулет и потом еще остров Ламот – твой дядя купил его тайно от всех… Вот тогда мы разбогатеем… А до тех пор нужно продержаться, каждый должен вложить свой труд, каждый должен пойти на жертвы.

Она говорила о жертвах весело, как о чем-то для нее привычном, и с таким непритворным воодушевлением, что Жан, у которого в связи с этим мелькнула одна мысль, не мог не ответить ей в тон:

– Да, Дивонна, мы все пойдем на жертвы…

В тот же день он написал Фанни, что родители не в состоянии поддерживать его, что он вынужден жить только на жалованье и что, следовательно, их совместная жизнь невозможна. Таким образом, Жан порывал с Фанни раньше, чем предполагал, то есть года за три, за четыре до своего отъезда, но он надеялся, что его возлюбленная примет во внимание основательность его доводов, сжалится над ним, войдет в его положение, окажет ему содействие в исполнении прискорбного долга.

Было ли это с его стороны жертвой? Не значило ли это, напротив, снять с себя обузу, которая показалась ему особенно постылой и мерзкой здесь, среди природы, в родной семье, в мире простых и нелицемерных чувств?.. Он отнюдь не исключал возможности, что на письмо, не стоившее ему ни внутренней борьбы, ни страданий, последует гневный ответ, с угрозами и всякого рода нелепостями, и в то же время был уверен, что пережить этот ответ ему поможет чистая и неизменная нежность окружающих его хороших людей, пример отца – этой прямой и гордой натуры, бесхитростная улыбка маленьких "проповедниц", помогут широкие и мирные дали, здоровый горный воздух, высокое небо, быстрая, бурная река. И когда он думал о своей страсти и о том низменном, что ее пробуждало, ему казалось, что он выздоровел, переболев гнилой лихорадкой, которой дышат болота.

Дней пять-шесть прошли в тишине, какая наступает после удара грома. Жан утром и вечером ходил на почту и возвращался, встревоженный, с пустыми руками… Что с ней? На что она решилась, и, во всяком случае, почему она молчит? Он думал теперь только об этом. По ночам, когда весь Кастле спал под убаюкивающий шум ветра, разгуливавшего по коридорам, он в своей маленькой комнатке разговаривал с Сезером.

– Она сюда нагрянет – с нее станется!.. – уверял дядюшка.

Его беспокойство усиливалось оттого, что он тогда вложил в конверт вместе с прощальным письмом племянника две расписки: одну – сроком на полгода, другую – на год, с обязательством уплатить проценты. А где он возьмет денег? Как объяснить Дивонне?.. Он дрожал при одной мысли об этом, а племяннику становилось совсем невмоготу, когда полуночничество их кончалось и Сезер, с кислой миной, отчего длинный его нос казался особенно унылым, помахивая трубкой, печально говорил:

– Ну, спокойной ночи… Что бы там ни было, ты поступил правильно.

Наконец ответ пришел, но, прочитав первые строки: "Дорогой ты мой! Я так долго не писала тебе потому, что хотела иначе доказать, как я тебя понимаю и как я тебя люблю…" – Жан в изумлении остановился с видом человека, который вместо ожидаемого кошачьего концерта услыхал симфонию. Он перевернул страницу и в конце прочел: "…я буду тебе до самой смерти верным псом, которого ты можешь бить и который ласкается к тебе со всей своей пылкой любовью…"

Значит, она не получила его письма!.. Но когда Жан прочел ее письмо с начала до конца, и уже со слезами на глазах, то ему стало ясно, что это именно ответ и что Фанни давно была готова к дурной вести о разорении Кастле, которое неминуемо должно повлечь за собой разлуку. Чтобы не висеть у него на шее, она сейчас же начала искать работу и нашла место экономки в меблированных комнатах на авеню Булонского леса, которые содержит одна очень богатая дама. Жалованье – сто франков в месяц, бесплатное помещение и стол, воскресенье – свободный день.

"Понимаешь, мой дорогой? Один день в неделю мы можем всецело принадлежать друг другу. Ведь ты этого хочешь, да? Этим ты меня вознаградишь за то, что я первый раз в жизни поступаю на службу, – а заставить мне себя было очень трудно, – за дневную и ночную кабалу, в которую я добровольно иду, за те унижения, о которых ты понятия не имеешь и которые мне будут особенно тяжелы при том, что я помешана на независимости… Все же я испытываю величайшее удовлетворение от сознания, что я страдаю из любви к тебе. Я тебе стольким обязана, ты меня научил добру, честности – до тебя мне никто об этом не говорил. Ах, если б мы с тобой встретились раньше!.. Но я уже ходила по рукам, когда ты еще лежал в колыбельке. Никто из мужчин не мог бы похвастаться, что ради того, чтобы как-то удержать его, я решилась на такой шаг… Возвращайся, когда захочешь, наша квартира не занята. Я собрала все свои вещи. Самое тяжелое – это копаться в ящиках и в воспоминаниях. Оставила я только свой портрет, но это тебе ничего не будет стоить, кроме ласковых взглядов, – больше я тебя ни о чем не прошу. Ах, дружочек, дружочек!.. Словом, если ты оставишь за мной воскресенье и еще местечко около твоей шеи, помнишь?.."

А дальше пошли нежности, ласковые имена, в которых чувствовалось наслаждение кошки, облизывающей котят, страстные признания, заставлявшие Госсена водить себя по лицу листком глянцевитой бумаги, словно от этого листка исходила теплая, душевная ласка.

– А о моих расписках она ничего не пишет? – робко осведомился дядя Сезер.

– Она вам их возвращает… Отдадите долг, когда разбогатеете…

Дядюшка облегченно вздохнул, зажмурился от удовольствия, а затем не менее торжественно, чем г-н Прюдом, но с резко выраженным южным акцентом проговорил:

– Знаешь, что я тебе скажу?.. Эта женщина – святая.

Но по свойственной ему ветрености, непоследовательности, забывчивости, повинуясь одной из причуд его нрава, мысли его тут же приняли другое направление.

– А сколько чувства, мой милый, сколько огня! У меня в горле пересохло, как это было со мной, когда Курбебесс читал мне письма Морна…

Дядюшка опять начал рассказывать о своей первой поездке в Париж, об отеле Кюжа, о Цыпочке, но Жан не слушал его и думал о своем, сидя у окна, распахнутого в тихую светлую ночь, до того лунную, что петухи, приняв луну за солнце, приветствовали ее своим пением.

Так, значит, поэты пишут правду об искупляющей силе настоящей любви?.. Жан испытывал гордое чувство при мысли, что все эти великие люди, все эти знаменитости, которых Фанни любила до него, не только не способствовали ее духовному возрождению, но, напротив, еще больше развращали ее, а он одной лишь своею порядочностью отвратит ее от порока.

Он был признателен ей за то, что она нашла нечто среднее, пошла на полуразрыв, при котором у нее наконец образуется привычка к труду, столь тягостному для ее недеятельной натуры. На другой день Жан написал ей в отечески-наставительном духе письмо; он одобрял ее решение, но выражал опасения по поводу того, что это за меблированные комнаты, что за люди там живут, – он боялся ее снисходительности, той бездумности, с какой она покорялась обстоятельствам: "Ну, а как же теперь быть? Ничего не поделаешь…"

С каждой почтой Жан получал от Фанни письма, в которых она с послушливостью маленькой девочки рисовала ему картину меблированных комнат – семейного дома, заселенного иностранцами. На втором этаже – перуанцы: папа, мама, детки и многочисленная прислуга. На третьем – русские и богатый голландец, торгующий кораллами. На четвертом – два наездника с ипподрома: во всем чисто английский шик, люди вполне порядочные. Самая интересная пара – это фрейлейн Минна Фогель, цитристка из Штутгарта, и ее брат Лео, маленький, слабогрудый; по болезни он вынужден был уйти из парижской консерватории, где он учился играть на кларнете, и тогда старшая сестра приехала ухаживать за ним; оба живут только на выручку с ее концертов, которой хватает обоим на полный пансион.

"Как видишь, мой дорогой, все это очень трогательно и благородно. Я схожу за вдову, и все ко мне в высшей степени внимательны. Впрочем, если бы дело обстояло иначе, я бы этого не потерпела; к твоей жене все должны относиться с уважением. Пойми правильно, в каком смысле я употребляю выражение "твоя жена". Я знаю, что рано или поздно ты от меня уйдешь, что я тебя потеряю, но после тебя у меня никого не будет; я навсегда останусь твоею, навсегда сохраню ощущение ласк и те добрые чувства, которые ты пробудил во мне… Добродетельная Сафо! Смешно, не правда ли?.. Да, я стану добродетельной, когда тебя не будет со мной, а для тебя я останусь такою, какой ты меня полюбил: раскаленной и исступленной. Я тебя обожаю…"

Неожиданно для самого себя Жан заскучал. После возвращения блудного сына, после того как радость свидания схлынет, после того как заколют упитанного тельца, после сердечных излияний неизменно вступают в свои права повседневные заботы первобытной жизни, сетования по поводу того, что желуди в этом году плохие и что пастух не справляется со стадом. Наступает разочарование и в людях и в предметах, внезапно сбрасывающих с себя покровы, внезапно линяющих. Провансальские зимние утра потеряли для Жана свою бодрящую веселость, его уже не увлекала ни охота по берегу реки на выдру – красивого темно-бурого зверька, ни стрельба по уткам в тростниковых зарослях – владениях старика Абрие. Ветер казался Жану резким, вода – холодной, прогулки по затопленным виноградникам и пояснения дядюшки, толковавшего о системе подъемных затворов, шлюзов, оросительных канав, – неимоверно скучными.

От села, на которое Жан первое время смотрел сквозь воспоминания о том, как он здесь носился резвым мальчишкой, от всех этих ветхих лачуг, иные из которых были заброшены, веяло смертью и запустением, как от итальянских деревень. По дороге на почту он слышал, как, сидя на шатких ступеньках каменных крылец, переливали из пустого в порожнее согнутые в три погибели, надевшие на руки для тепла паголенки от старых чулок старики и туго завязавшие свои косынки старухи с блестящими бегающими глазками, как у ящериц, что водятся в старых стенах, с подбородками, точно из желтого самшита.

И все те же неизменные жалобы на гибель виноградников, на то, что конец пришел и марене, на то, что болеет шелковица, на то, что семь египетских казней опустошили благодатный Прованс. Чтобы избежать подобных встреч, он иногда возвращался домой по гористым улочкам, мимо крепостных стен папского замка, улочкам пустынным, заросшим высокой травой – "травой святого Рока", помогающей от лишаев и как нельзя более подходившей к этому уголку средневековья, на который с вершины холма падала тень от развалин.

Тут Жан неизменно встречал священника Маласаня, только что отслужившего мессу и со съехавшими набок брыжами, обеими руками придерживая край сутаны, чтобы она не зацепилась за колючки, большими сердитыми шагами спускавшегося с горы. При встрече с Жаном он останавливался и начинал громить безбожников крестьян и мерзавцев из муниципалитета. Он призывал кару небесную на злаки, на тварей бессловесных и на людей – на этих разбойников, которые перестали ходить в храм, хоронят без погребения, не обращаются ни к доктору, ни к священнику, верят в целительную силу магнетизма и спиритизма.

– Да, сударь, спиритизма! Вот до чего дошли провансальские крестьяне!.. А вы удивляетесь, отчего гибнут виноградники!..

В кармане у Госсена лежало распечатанное пламенное послание от Фанни, и он слушал проповедь священника рассеянно, старался как можно скорее от него отделаться, а вернувшись домой, забивался в щель в скале, где он был защищен от ветра, неистовствовавшего вокруг, и куда солнечный свет падал отраженно.

Госсен выбирал самую глухую, самую дикую щель, заросшую падубом и колючим кустарником, и там перечитывал письмо. Исходивший от него тонкий аромат, ласковые слова, встававшие в воображении картины – все это сладко кружило ему голову, у него учащенно бился пульс, и в конце концов он доходил до галлюцинаций: и река, и соцветия островков, и села в ущельях Альпин, и неоглядная холмистая равнина, по которой вихрь катил, гнал волны пронизанной солнцем пыли, исчезали, как ненужная декорация. Госсен был там, у них в комнате, напротив вокзала с его серой крышей, и предавался ярости ласк, безумству желаний, сцеплявшему их обоих, как утопающих, которые судорожно хватаются друг за друга…

И вдруг шаги на тропинке и звонкий смех:

– Вот он где!..

В лаванде мелькали босые ножки его сестренок, которых вел старый Чудодей, гордый тем, что навел их на след хозяина, и победоносно махавший хвостом. Но Жан отпихивал его ногой и отвергал робкие предложения сестер поиграть в прятки или в догонялки. А ведь он любил малолетних близнецов, обожавших старшего брата, который жил так далеко! Приехав в родной дом, он стал ребячиться ради них, забавлялся несходством этих двух хорошеньких девочек, родившихся в одно время и таких разных. Одна из них – длинная, черноволосая, кудрявая, религиозная и вместе с тем своевольная. Ей-то под влиянием того, что им читал священник Маласань, и пришла мысль о лодке, и эта малолетняя Мария Египетская заразила своим увлечением белокурую Марту, несколько вялую, смирную, похожую на мать и на брата.

Но когда Госсен ворошил свои воспоминания, как же девочки ему надоедали своими невинными, младенческими ласками, которые примешивались к кокетливому аромату, пропитывавшему письмо возлюбленной!

– Нет, нет, не приставайте… Я занят делом…

Он шел домой с намерением запереться у себя в комнате, но его перехватывал отец:

– Это ты, Жан?.. Послушай, что я тебе скажу…

Час получения почты навевал мрачные думы на этого угрюмого от природы человека, приучившего себя на Востоке к многозначительному молчанию, которое здесь прерывалось воспоминаниями, разгоравшимися, как сухие дрова: "Когда я был консулом в Гонконге…" Отец читал вслух газеты и высказывал свое мнение по поводу прочитанного, а Жан в это время разглядывал бронзу, купленную двадцать лет назад, в пору процветания Кастле, и поставленную на камин, – разглядывал "Сафо" работы Каудаля, ее руки, обхватившие колени, и лиру подле нее. "Все звуки лиры…" И вот эта продажная бронза, вызывавшая у Госсена отвращение на парижских витринах, здесь, в его уединении, пробуждала в нем чувство влюбленности, – ему хотелось целовать эти плечи, расцепить эти холодные гладкие руки, вырвать у нее признание: "Я Сафо для тебя, но больше ни для кого!"

Когда он выходил из кабинета, пленительный образ вставал, шел рядом с ним, он слышал свои и его шаги, поднимаясь по широкой парадной лестнице. Имя Сафо выстукивал маятник старинных часов, его шептал ветер в летней половине дома, в длинных холодных коридорах с плитчатым полом, Жан находил его в книгах деревенской библиотеки, в старых толстых книгах с красным обрезом, до сих пор хранивших между страницами крошки от его детских завтраков. Неотступное воспоминание о возлюбленной преследовало его и в комнате матери, где Дивонна, причесывая больную, поднимала ее красивые седые волосы над лицом, по-прежнему спокойным и румяным, несмотря на многообразные и непрекращающиеся страдания.

– А вот и наш Жан! – говорила мать.

Но тетя Дивонна, с голой шеей, в косыночке на голове, с подвернутыми рукавами, которые она засучивала для того, чтобы убрать больную, – эту церемонию не имел права совершать никто, кроме нее, – воскрешала в его памяти совсем другие утра и чем-то напоминала ему опять-таки его любовницу, в облаке дыма от первой папиросы спрыгивавшую с постели. Жан злился на себя за это, особенно в комнате матери. Но как отогнать от себя подобные мысли?

– Наш мальчик уже не тот, что прежде, сестрица, – говорила г-жа Госсен. – Что с ним?

Они вместе старались найти объяснение. Дивонна напрягала свой наивный ум, хотела даже поговорить с племянником, но он явно сторонился ее, избегал оставаться с ней наедине.

Однажды она за ним проследила и застала его в той же глухой щели – он был вне себя от перечитанных писем и от мучительных видений. Заметив Дивонну, он с мрачным видом встал. Она удержала его, села рядом с ним на нагретый солнцем камень.

– Ты меня разлюбил?.. Я для тебя уже не та Дивонна, с которой ты делился всеми горестями?

– Ну что ты, что ты!.. – растроганный ее ласковой речью, пробормотал он и отвел глаза, чтобы она не уловила в них отблеск вычитанного им только что в письмах: любовных призывов, воплей отчаяния, бреда страсти на расстоянии.

– Что с тобой?.. Отчего ты такой грустный?.. – шептала Дивонна, стараясь приголубить его, как малого ребенка, приголубить и голосом и рукой. Отчасти он ведь и был ее ребенком, он перешел на ее попечение десяти лет, в том возрасте, когда маленькие человечки получают большую самостоятельность.

Жана, возбужденного письмом, воспламенила волнующая прелесть этого красивого тела, которое было сейчас так близко от него, воспламенили свежий рот, разрумянившиеся от сильного ветра щеки, волосы, которые ветер по столичной моде тонкими завитками уложил на лбу. Он вспоминал наставления Сафо: "Все женщины одинаковы… Когда перед ними мужчина, у них одно в голове…" – и в светлой улыбке Дивонны, в движении ее руки, которым она удерживала его, чтобы учинить ласковый допрос, ему почудилось что-то вызывающее.

У него закружилась голова. Он боролся с собой, боролся с таким упорством, что по телу его пробежала судорога. Он был бледен, зубы у него стучали, и это напугало Дивонну.

– Бедненький!.. У тебя лихорадка…

В приливе нерассуждающей нежности она сняла с себя широкий платок, которым была стянута ее талия, и только хотела повязать ему шею, как вдруг почувствовала, что ее сжали, сдавили мужские объятия, ощутила ожоги страстных поцелуев на затылке, на плечах, на своем золотистом нагретом теле. Она не успела крикнуть, не успела отвести его руки; вернее всего, она даже не сознавала, что происходит.

– Я сумасшедший!.. Я сумасшедший!..

С этими словами он бросился бежать от нее вверх по горе, и вот он уже далеко, и только слышно, как с зловещим стуком осыпаются камни у него под ногами.

В тот же день Жан объявил за завтраком, что его вызывает министр и что он уезжает сегодня вечером.

– То есть как? Ты уезжаешь?.. Ты же говорил… Да ведь ты только недавно приехал!..

Назад Дальше