России верные сыны - Лев Никулин 12 стр.


Михаил Семенович здесь покривил душой. Он (как и все в армии) знал, что резервная армия была создана по мысли Кутузова, но он также знал, что императору неприятно слышать это имя, и назвал Барклая и даже Аракчеева, которого презирали за трусость, грубость и жестокость.

- Мне кажется, ваше величество, что армии нашей нужно немного времени, чтобы показать себя в прежней силе. Перемирие, ежели французы пойдут на это, будет нам на пользу… Не может быть, чтобы англичане не знали о наших силах. Не может быть, чтобы не знал и Меттерних. А ежели знают, тогда не будет мира Англии с Наполеоном: слишком сильна ненависть к узурпатору.

- Ты думаешь? - прежде тусклый и как бы сонный взгляд Александра оживился, он улыбнулся той самой "улыбкой глаз", которой верили и часто обманывались.

Александр обнял Михаила Семеновича, и тот понял, что сказал именно то, о чем царь думал сам.

- К тому же, ваше величество, победа над Бонапартом принесет выгоду англичанам. Все дело в том, чтобы они знали наверное, что проигрыша быть не может, что шансы на нашей стороне. Торгашеский дух силен на острове.

- Ты прав. Да, ты прав, - повторил Александр. - Англия вела себя дурно с самого начала и в 807 году, когда дала обещание выставить десять-двенадцать тысяч войска, не указав даже, к какому сроку. Это забыть нельзя. Но пойдем, нас ждут…

Два часа спустя Воронцов сидел в экипаже, слегка склонившись на плечо Можайского. Все обошлось прекрасно: Волконский, Толстой, генерал-адъютанты были ласковы с ним, император удостоил доверительной беседой, вместе с тем не сделано ничего такого, что могло бы возбудить недовольство при дворе. Воронцов любил лесть, но сам умел льстить, не роняя своего достоинства. В умиленном настроении он возвращался к себе в дивизию, однако, вспомня о деле, слегка отстранился от Можайского и тоном начальника сказал о важном поручении, которое тому предстояло выполнить.

Поручение состояло в том, что в городке Виттенберг, в гостинице "Под букетом" вдовы Венцель, Можайский должен встретить нарочного от Семена Романовича и принять у него депеши государственной важности.

Отдав приказ, Михаил Семенович потрепал по плечу Можайского:

- Ты, я вижу, огорчен… Вернешься, - я тебя не буду неволить. Ты просишься к Алексею Петровичу Ермолову? Экий ты непоседа! Ну что ж, отпущу, куда хочешь… И приму к себе, когда захочешь. Я ведь на тебя смотрю как на своего, ты у нас в доме был как свой. Я хочу тебе счастья…

Наклонившись к самому уху Можайского, он добавил:

- Приняв депеши, сам вручишь в собственные руки государю. Может быть, в этом твое счастье. Разве так не бывало?

И откинувшись в угол экипажа, Михаил Семенович задремал, овеваемый ласковым весенним ветерком.

10

Теплый, тихий вечер спускался над садами селения Рейхенбах. В садах пели соловьи, их еще не успели распугать гусары. В палатке, разбитой под цветущим каштаном, на ковре лежали штаб-ротмистр Дима Слепцов и Можайский. Последний вечер накануне отъезда в Виттенберг Можайский проводил у приятеля.

Слепцов слушал Можайского. Он читал первую песнь "Чайльд-Гарольда", переводя по-русски строфу за строфой, досадуя на то, что в прозаическом переводе исчезала музыкальность и сила стиха: "Чайльд-Гарольд уже не видит горных вершин. Они скрылись. В беспредельных степях пасутся стада тонкорунных овец. Но близок безжалостный враг, и пастух вооружен… Весь народ должен сражаться с врагом, чтобы не дать ему властвовать и поработить испанцев…"

В те годы в России еще мало знали Байрона. Слепцов слушал, и воображение рисовало ему суровые пейзажи Испании, эпизоды защиты Сарагоссы. Испанские женщины, мстительницы, с кинжалом в руке, бросаются на штыки наполеоновских гренадер… Народ защищает свою свободу от поработителей. Эти стихи будили воспоминания об изгнании наполеоновских войск из России.

- Поэт свободы и справедливости… - шептал Слепцов.

Между тем Можайский, перелистав страницы, обратился ко второй части поэмы.

- Слушай, он клеймит своих соотечественников, лорда Эльджина, похитителя сокровищ древней Эллады, памятников античного искусства… "Британия, ужель тебя радуют слезы сирого, бессильного грека? Мир будет краснеть за тебя, владычица морей! Ты называешь себя страной свободы, между тем ты похитила у греков то, что пощадило время, на что не осмеливались посягнуть деспоты-турки…" Байрон взывает к малодушным, бичует тех, кто не осмеливается восстать против поработителей: "Сыны рабов! Разве вы не знаете, что сами пленники разбивают свои оковы…"

Можайский отложил книгу и сказал в глубоком раздумье:

- Здесь, на немецкой земле, мы видим таких же малодушных. Дворяне и бюргеры привыкли к ярму, зато ремесленники вооружаются и нападают на французские гарнизоны…

- Случалось ли тебе видеть лорда Байрона?

- Я видел его мельком на прогулке в Гайд-парке. У него лицо античного грека. Осанка, гордый взгляд поразили меня…

- Говорят, - он хромой.

- Я не видел красивее человека. При всем том - такая неслыханная слава. Лондон, молодые люди - все без ума от "Чайльд-Гарольда". Но еще больше говорят о его авторе, о странной его жизни. Он живет в одиночестве, окруженный книгами и саблями. Знает древнегреческий, новогреческий, арабский, изучает армянский. Гордится знатностью рода, но высокомерен только со щеголями, которые собираются в Эльминке и болтают только о лошадях, собаках и петушиных боях. Первая речь его в палате лордов была о ноттингемских ткачах… Мне кажется, нет на свете существа несчастнее английского работника, нет мучительнее его труда в сыром подвале, в полумраке, труда единственно для пропитания и продления существования. Верь мне, Дима, - я жил в Англии, видел страшную бедность и унижение работников, видел я впавших в отчаяние ткачей, ломающих ткацкие машины, обрекающие их на голодную смерть…

- Ты будешь бранить меня, Можайский, но можно ли извинить буйство черни?

- Чернь! Разве не из черни вышел наш Ломоносов? Разве не чернь, не простой народ русский изгнал Наполеона? Помнишь день Бородина? Нечего было уговаривать солдат быть храбрыми… "Что нас уговаривать, - отвечали они, - стоит на матушку-Москву оглянуться - на чёрта полезешь!"

Они помолчали, потом Слепцов заговорил с горечью и страстью:

- Все переменилось с тех пор, как мы стояли в лагере под Тарутином! Все мы были тогда заодно, жили душа в душу, шинели носили из солдатского сукна, с солдатами жили, как отцы с детьми, гатчинскую муштру, экзерциции, парады - по боку! А нынче? Мы в походе, а офицеры одеты точно на смотру, блеск, умопомрачение! Только что парады не устраивают - немочек прельщать, но погоди, и до этого дойдем… Забыть не могу… Стояли мы под Вильной в прошлом году. Наполеон был у Немана, война - чуть что не решена, а великий князь Константин гоняет солдат на плацу, учит парадному шагу для смотра. Мы на него как на полоумного глядели. Вот и теперь - Наполеон еще на левом берегу, а гатчинские капралы за старое взялись, за артикулы и экзерциции. Только и слышно: "пуан де вю", "пуан д’апю", шаг петербургский, шаг могилевский, шаг варшавский, шаг по музыкантскому хронометру, различаемый количеством в минуту. В 1806 году, после Аустерлица, изобрели какой-то новый барабан, производивший страшную трескотню, вот тебе тоже реформа! И притом взялись за наказания телесные, как будто без палки нельзя внушить солдату доверие к командиру, чтобы шел он без оглядки под пули и ядра… Пехота многострадальная! Иные офицеры разевают рот только для брани. Это называется у них служить "по-нашему, по-гатчински"!

Должно быть, Слепцову не с кем было отвести душу, он говорил без остановки, не переводя дыхания:

- Тот, кого фельдмаршал любил, не в чести; Дохтурова, Ермолова, Раевского - только что терпят! Все немцы да немцы. И за что наказал ты нас, царь-батюшка Петр Алексеевич, чужеземцами?

- Чудны дела твои, господи! - грустно улыбаясь, сказал Можайский. - Кто русскому царю служит? Лейб-медик Виллие, гардеробмейстер Геслер, метрдотель Миллер, статс-секретарь Нессельрод. Один кучер Илья русский… Да еще Волконский… И тот приказы по-французски пишет.

- Эх, тоска, тоска… Завидую тебе: ты странствовал, повидал свет, - а что видели мы? В походе еще куда лучше, чем в казарме, где разве что попадешь в руки к полковому лекарю, а от него прямо в царствие небесное… - И, бросив сигару, Слепцов крикнул в темноту: - Кокин! Куда пропал, щучий сын?

Что-то зашевелилось в темноте.

- Возьми золотой в ташке, беги к маркитанту, баклагу возьми мою и поручика, - пусть нальет всего, что есть лучшего!

- Не много ли на дорогу? - усомнился Можайский.

- Пустое! У гусара одна забота: чтобы конь был сыт, а гусар пьян. Коня опоить можно, а гусара - никогда! Стой, Кокин! Беги к Завадовскому, к братьям Зариным, к Туманову - штаб-ротмистру, - пусть идут к нам, нынче у нас проводы, возьмешь у них еще по баклаге. Да поворачивайся скорее, толстый чёрт!

- Прошу прощения, - произнес чей-то незнакомый голос, - изволили обознаться…

- Да это не Кокин! Кто тут?

- Писарь Якимчук. Его высокоблагородие поручика Можайского требуют к генералу.

Можайский вскочил с ковра.

В свете луны серебрились остроугольные крыши немецкого селения. Где-то вдали ржали жеребцы, в садах еще пуще заливались соловьи; все вокруг было погружено в глубокий сон, только быстрые шаги двух людей нарушали тишину.

- Здесь, ваше высокоблагородие, - сказал писарь и показал на чистый двухэтажный бюргерский дом, близ которого коноводы водили взмыленных коней.

Пройдя просторные сени. Можайский вошел в высокие комнаты с дубовой панелью по стенам, с печью, на расписных изразцах которой изображалась охота на уток.

За столом, наклонившись над развернутой картой Силезии, стоял высокий человек без мундира. Могучая шея Геркулеса, тонкий орлиный нос, глаза, в которых светятся ум и отвага; небольшие черные усы оттеняют тонко очерченные губы; спутанные, черные, с чуть заметной проседью волосы зачесаны назад и спускаются на затылок, - таков был герой Отечественной войны Алексей Петрович Ермолов. Горшок с гречневой кашей, каравай хлеба и штоф с глиняной немецкой кружкой стояли перед генералом.

- Ужинал? Нет? Ну, садись.

Можайский сел и ждал, не сводя глаз с Ермолова.

- Твой отец - полковник Платон Можайский, тот самый, что после Аустерлица от раны умер? Ну-ка, дай на тебя поглядеть…

Ермолов долго и внимательно смотрел на молодого офицера. Перед ним сидел худощавый, стройный блондин с прозрачно-светлыми глазами и пристальным, чуть насмешливым взглядом. В осанке его была спокойная непринужденность. Офицер смело глядел в глаза Ермолову, но левая рука его, играющая темляком сабли, чуть дрожала, выдавая волнение.

- Исповедуйся. Давно на службе?

- С семнадцати лет.

- Записан был в полк сызмальства?

- Нет, не сызмальства. Матушка не пожелала, чтоб служил по военной части. Шестнадцати лет послан был учиться за границу, в университет, в Геттинген. В 1808 году нарушил волю матушки, принят был на военную службу, в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду. Ранен под Фридландом. После того назначен был в Лондон, состоять при Семене Романовиче Воронцове. Воротился на родину морем, через Швецию. Участвовал в сражениях под Малоярославцем, ходил с графом Чернышевым в Польшу.

- Слыхал я, что ты в Варшаве при французах был, лазутчиком ходил? Граф Александр Иванович тебя хвалил, а он редко кого хвалит. Рассказывай…

- Недолго я пробыл в Варшаве. В ту пору Наполеон оставил там Маре, герцога Бассано, а сам отбыл в Париж. Было это в январе месяце сего года. Герцог Бассано собрал главный совет всех министров, чтоб назначили нового маршала конфедерации на место Казимира Чарторыйского, вел к тому, чтобы назначить князя Иосифа Понятовского. Были среди польской знати отчаянные головы, хотели поднять простой народ против русских, но были и разумные люди, те говорили: русские идут с решимостью отомстить французам за разорение своей земли; негоже нападать на них с тылу. Сколько я видел, простой народ, голодные крестьяне навряд пойдут воевать за Наполеона, при нем ведь независимость польская была одной видимостью, тяжкие налоги и невыносимое напряжение всех сил разорили край. Так оно и выходит - французы посадили Понятовского, однако армия наша прошла спокойно, народ польский против нас не поднялся. Напрасно в костелах ксендзы говорили зажигательные речи, призывали к оружию против схизматиков, - народ слушал их с унынием, а иные ксендзы, похитрее, призывали народ к миру и труду. Везде я видел невозделанные нивы, пепелища деревень, могилы. Одна только знать хотела войны с нами, да и то были вельможи польские, покидавшие нарочно Варшаву, чтобы не итти за Понятовским.

- Я твое донесение читал, - серьезно сказал Ермолов, - признаться, подумал, что пишет муж зрелый, умудренный годами и опытом… Отчего не хочешь ты быть при штабе его величества, не пойму. Такие, как ты, нужны для дел, требующих важности и тайны. Отчего не пойдешь в дипломаты? - он пытливо поглядел в глаза Можайскому. - Гордость не позволяет? Не хочешь перед Нессельродом гнуться? Так ведь не людям же служат, а делу.

Он уловил легкую усмешку на лице Можайского.

- Так-то так…

- Твой отец, Платон Михайлович, мой однокашник был, смолоду вместе служили, так что ты мне не чужой человек. Вот просишься ко мне в адъютанты. Я шаркунов не держу, не заживаются у меня на свете адъютанты. За войну двух убили и одного ранили.

- Знаю и потому прошусь к вам, Алексей Петрович.

- Не горячись, лестно вашему брату покрасоваться с сабелькой на коне… Вот ты состоял при графе Семене Романовиче Воронцове, он пустых голов не терпит. Выходит, для рубаки ты слишком умен. А дружишь со Слепцовым, Завадовским, Зариным - кутилками, удальцами… Садись рядом и слушай.

И, положив тяжелую руку на плечо Можайского, Ермолов продолжал:

- Под Лютценом и Бауценом не было того, чего хотел Наполеон. Гвоздя мы ему не оставили, отходили с боем, людей потерял он пропасть, куда больше, чем мы. Какая ж это победа? Хвалиться нечем. Беда в том, что головы у нас не было, да еще пруссаки - союзники. Как бы там ни было, пусть даже одержит Наполеон одну-другую победу, но судьба его решена. И пойдет другая война - чернильная. И беда в том, что поведут эту чернильную войну Нессельрод да Анштетт.

- …Нессельрод нерешителен, робок, боится потерять положение, завоеванное низкопоклонством, никогда не ответит напрямик, боится сказать собственное мнение, пересказывает слова государя, а когда высочайшего суждения нет, то откладывает до другого раза. А сейчас наступила их пора, сейчас время дипломатов. Вот гляди: главная квартира, штаб его величества, - кто тут первые люди? Сэр Джон Стюарт, лорд Каткэрт, граф Гарденберг канцлер прусский, - дипломаты. Еще в лесу медведь, а эти охотнички уж заспорили о его шкуре, и одна у них забота: как бы нам, русским, поддевшим медведя на рогатину, не дать и клочка шерсти.

Вдруг Ермолов выпрямился во весь огромный рост и сверкнул глазами:

- В течение семи месяцев потеряв не менее восьми губерний, занятых неприятелем, лишившись древней столицы Москвы, обращенной в пепел, Россия все же восторжествовала против враждебных полчищ числом более пятисот тысяч. Не для того полегли наши герои у Шевардина, не для того потеряли мы цвет войска под Смоленском, чтобы Меттерних, граф Гарденберг, лорд Кэстльри унижали нашу державу. Победили мы в кровавой войне, победим и в чернильной. А как победить? Надо знать, чего хочет противник твой, чтобы не зачеркнуть одной подписью на договоре всю нашу славу и великие победы. Ведь так?

- Так, Алексей Петрович.

- Придется тебе, петушок мой, ехать чуть свет туда, куда указано. Ты на войне был, пуль, ядер не боишься, - это хорошо. Славно в гусарском ментике впереди эскадрона в конном строю атаковать, но есть и другая честь. Верный глаз да твердая рука - хорошо, а голова и сердце - того лучше. - Вдруг он умолк и, помолчав немного, добавил: - Языки надо придержать, особенно Димке Слепцову с приятелями. На вас, болтунов, есть тоже управа. Будь здоров. Можайский.

И Ермолов отпустил молодого офицера.

В ту ночь Слепцов с приятелями напрасно ожидали Можайского. Путь его лежал к берегам Эльбы.

Можайский ушел от Ермолова с двойственным чувством. Его тронула забота Алексея Петровича, искренне хотевшего дать добрый совет сыну своего старого соратника. С первого взгляда Можайский почувствовал симпатию к этому русскому богатырю. Но молодой офицер все же кое-чему научился в своих долгих странствиях и кое-что знал о людях своего времени. Он вспомнил, что именно Ермолова, такого чистосердечного с виду (когда Алексею Петровичу это было нужно), простодушного удальца, душа нараспашку, что на уме, то на языке, товарищи, боевые генералы прозвали "патер Грубер".

Патер Грубер был тот самый хитроумный монах, которого иезуитский орден послал в Петербург; эта лиса тончайшими ухищрениями старалась оказать влияние на царедворцев и Павла I.

Правда, время было такое, что без тонкой дипломатии не обойтись. Суворов говаривал, что всю жизнь служил между двух батарей - военной и дипломатической. Кутузову пришлось до конца дней воевать с неприятелем и с придворными. Боевые генералы не страшились пуль и ядер, но трепетали при мысли о немилости двора. Ермолов, при всем величии осанки, душевных качествах, хоть иногда он и резал правду-матку самому государю, был тонким дипломатом, хитрецом и умел, не унижая себя, расположить к себе приближенных царя.

При жизни Кутузова он мог слегка позлословить о причудах "старика", иметь свое мнение о его стратегических планах (Кутузов даже знал о том, что Ермолов писал Александру свое суждение, будто Михаил Ларионович по старости лет не может быть главнокомандующим. Однако никогда, ни одним словом не намекнул Ермолову, что знает, об этом письме), но сейчас, когда фельдмаршал был в могиле, он чуял, что, над гробом фельдмаршала сияет немеркнущая слава. И, вспоминая Кутузова, порой даже смахивал слезу: "Куда нам, грешным… Велик, как велик!"

И это тоже была своего рода хитрость - сияние славы Кутузова озаряло и его имя, имя Ермолова, помогало Дохтурову, Раевскому, Милорадовичу и ему в борьбе с немцами и французами на русской службе.

Хитер и далеко не прост, нечистосердечен был Ермолов, но в те времена не было воина, который не почитал бы его за львиную храбрость в бою, за воинскую доблесть и опыт полководца.

Отпустив и обласкав Можайского, он знал, что есть еще один почитатель, такой же верный, как Дима Слепцов. Правда, он немного ошибся в одном: Можайский знал Алексея Петровича немного лучше, чем об этом думал Ермолов.

"Дело сие хранить под завесой непроницаемой тайны… - так сказано было в инструкции, данной Можайскому, - хранить как зеницу ока и уничтожить в последнюю минуту…" "А как узнать, когда она наступит, эта последняя минута?" - усмехнувшись, подумал Можайский.

Два гусара-ахтырца - старый солдат-ветеран и Молодой, недавний рекрут - сопровождали Можайского. Ранним утром он проехал мимо палатки Слепцова. Оттуда слышались зычный хохот, звон стаканов и знакомый бархатный баритон Димы пропел как бы на прощанье:

Все нипочем нам, снег ли, вьюга,
Мы скачем, шпорами звеня,
Ночной привал, вино, подруга,
Труба… и снова на коня!

Назад Дальше