Юдоль - Николай Лесков 6 стр.


Теперь она опять открыла эту коробью, в которой было все перерыто, и, перебросав еще больше лежавшие там ветошки и тряпочки, нашла на дне коробьи безручные ножницы, которыми стригут овец, и, схватив их в дрожащие руки, подошла к мертвой и отрезала у нее выдающийся конец языка; но от этого язык наруже как будто нимало не уменьшился, а только стал еще безобразнее.

Солдатка взглянула на свою работу, взяла за руку девочку и пошла к сотскому, – вошла тихо, помолилась на образ и сказала:

– Вяжи мне руки!

– Что тебе, дура, попритчилось, что ли? – спросил сотский.

– Нет, вяжи руки: я бабку убила.

– Врешь на себя!

– Нет, не вру, – отвечала солдатка и, севши на лавку, раскрыла свою грудь и сказала: – Накось, глядите-ка – вот они тяпочки… Это когда я ее вчера душить стала, так она меня зубами за титьку тяпнула.

Тогда пошли и удостоверились и увидали, что солдатка говорила правду, и связали ей руки и увезли ее в стан, а оттуда – "куда дела требуют".

Через год ее били кнутом в Орле на Ильинской площади. Она была еще молоденькая и очень хорошо сложенная. Ей дали пятнадцать ударов и растерзали ей до кости все бока и спину, но она не потеряла чувств и за каждым ударом вскрикивала: "Понапрасно страдаю!" А когда ее сняли с деревянной кобылы, и она увидала на своей свитке набросанные медные деньги, то заплакала и сказала:

– Не надо мне ничего, сошлите всё в деревню на церковь.

О детях своих она, может быть, позабыла.

И таких преступлений, поразительных по несложности их замыслов и по простоте и холодности их выполнения, было слышно очень много, и очень значительное число их осталось неисследованным и даже неизвестным далее своего околотка. Становые пристава за всем уследить не могли; "корреспондентов" тогда еще не водилось, а в губернских ведомостях все новости состояли из распоряжений начальства о перемещении и увольнении чиновников и, в виде особенно интересных случаев, об отдаче их под суд.

Особенно поразительна была холодность и какая-то легкомысленная жестокость в действиях, затевавшихся с голода. В соседнем с нами селе пастух Игнашка с подпаском, например, захотели "есть убоину" и с этой целью сами вдвоем отлучили одну исправную телом овцу от стада и сволокли ее в лесной овраг, чтобы тут зарезать и начать ее есть; а на деревне сказать, что ее волк съел. Но, спустясь в овраг, они вздумали, что всей овцы им за один день не съесть, а недоеденное мясо протухнет и пропадет даром. Тогда они порешили овцу не зарезывать, а связать ее и отрезать у нее у живой столько мяса, сколько им на день нужно, а остальная овца пусть лежит и дожидается. Они так и начали – отрезали у живой овцы "четверть", спекли ее и съели, а остальное оставили в овраге, – а сюда пришел в самом деле волк и прекратил терзательные мучения овцы и сволок и сожрал ее всю без остатка, а пастухи, не найдя овцы на другой день, заподозрили друг друга в краже, подрались и друг друга выдали. Игнашку прозвали "живорезом".

Женский пол, как замужние, так и незамужние, продавали свои труды нипочем: в услуги или на работу поденно охотно набивались "из-за прокорму", но и на этих условиях в деревнях места нельзя было найти. Духовенство набрало себе бесплатных батраков и батрачек, но только в потребном числе, а предложение услуг было безмерно. Цена же женских изделий была невероятная: "конец холста" продавали за полтину медью (7 аршин за 14 копеек), "початок пряжи" – за медную гривну (3 коп.), и фунт хлеба стоил 3 коп. Покупали все это грабительским образом торгаши, которых называют "кошатниками" или "кошкодралами". Они покупают кошек и тут же их убивают о колесную шину телеги или о головашку саней. Цена кошки черной и серой – гривна, а пестрой – пятак меди. Этим же кошкодралам бабы и девки тогда продавали "свою девичью красу", то есть свои волосы, и весьма часто свою женскую честь, цена на которую, за обилием предложения, пала до того, что женщины и девочки, иногда самые молоденькие, предлагали себя сами, без особой приплаты, "в придачу к кошке". Если кошатник не хотел брать дрянную кошку, то продавщица стонала: "купи, дяденька, хороший мой: я к тебе в сумерки к колодцу выйду". Но кошатники были этим добром изобильны и не на всякую "придачу" льстились; они цинически рассказывали, что им теперь хорошо, потому что "кошка стоит грош вместе с хозяйкою ". Кошачья шкура была товар, а хозяйка – придачею. И этот взгляд на женщину уже не обижал ее: обижаться было некогда; мученья голода были слишком страшны. С этим же взглядом освоивались и подростки-девочки, которые отдавали себя в таком возрасте, когда еще не переставали быть детьми… Вообще крестьянские женщины тогда продавали свою честь в наших местах за всякую предложенную цену, начиная с медной гривны, но покупатели в деревнях были редки. Более предприимчивые и приглядные бабы уходили в города "к колодцам". И у себя в деревнях молодые бабы выходили вечерами постоять у колодцев – особенно у таких, на которые подворачивают проездом напоить коней обратные ямщики, прасолы или кошкодралы, и тут в серой мгле повторялось все то, что было и в оны дни у колодца Лаванова. Здесь взаимно омрачала друг друга и старость и юность, и все это буквально за то, чтобы "не околеть с голода"… Не могу теперь ясно ответить, почему сельские женщины и в городах местами своих жертвоприношений избирали "колодцы", у которых они и собирались и стояли кучками с сумерек. Может быть, в других пунктах их прогоняли горожанки. Особенно в этом отношении в Орле прославились крытые колодцы у Михаила Архангела и Плаутин. Кроме того, множество женщин ютилось по пустым баркам, зазимовавшим во льду между Банным мостом и мужским монастырем и его слободкою. Срам это был открытый, но его как-то не вменяли в преступление. Старшие семьянинки не только отпускали молодых на ведомое дело, но еще склоняли к тому, говоря: "чего так-то сидеть: надо сойти в город у колодца раздобыться". А молодых не нужно было много уговаривать: правила их всегда были шатки, а голод – плохой друг добродетели. Молодайки уходили, мало таясь в том, на чту они надеются, и бойкие из них часто прямо говорили: "чем голодать – лучше срам принять". Когда они возвращались от колодцев, их не осмеивали и не укоряли, а просто рассказывали: "такая-то пришла… в городу у колодца стояла… разъелась – стала гладкая!"

Кроме "гладкости" или сытости тела, ничто другое не принималось и в соображение. Все высшие цели бытия человеческого словно перестали существовать.

У нас была молодая баба Калерка или Холерка (настоящее имя – Калерия). У нее была прегнусная свекровь, которая "ее сбила в город", и она пошла "у колодцев стоять", но ей так не посчастливилось, что она ни добычи домой не принесла и сама не "послажела", а, напротив, "гнить стала" и сидела всем на ужас в погожие дни на пыльной дороге, без языка, издавая страшную вонь и шипение вместо крика… Ей бросали корки издали, как злой собаке, и отбегали, закрывая себе нос. А сказу о ней было только, что она "в голодный год у колодца стояла". Эта Холерка, наконец, задавила себя поясом.

О таких делах, бывало, всё "доводят господам", но больше только для новости и приятного развлечения – как фельетоны.

В большом напряжении чувства мы пережили рождественские праздники и, зайдя за крещеньев день, стали чувствовать, что нашей унылости как будто брезжится край. И почувствовалось это по весьма неважному и даже незначительному обстоятельству: отец спросил старосту:

– Что, Дементий, не слыхать ли чего нового?

А староста, который давно давал мрачно один отрицательный ответ, на этот раз отвечал:

– Да вот на поповке есть будто новость!

– А что там такое случилось?

– Да вот Меркул оттуда заезжал и сказывал, что к ним новый дьячок прислан..

– Это на Аллилуево место?

– Да, во его звание… И еще не совсем приделен, а только приукажен, для просмотрения от отца Ниполита.

(Имя "Ипполит" для крестьянского произношения было трудно, они находили удобнее приставлять Н.)

Отец спросил:

– Хорош ли новый дьячок?

А Дементий отвечает:

– Ничего; Меркул сказывал – свистулой поет, но вопче по благословию надо полагать, что не важный.

– А почему?

– Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения должности, так, стало быть, под владычным сумлением.

А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину сообщил:

– Новый духовенный-то… я вам сказывал?

– Что же такое?

– Ничего не стоящий.

– Отчего?

– Совсем пустопляс!

– Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?..

– Точно так. Пашкой звать.

– Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом?

– Не стоит он полного звания.

– Да чем же он так плох?

– Совсем никуда не годится.

Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам прибыл "во место Аллилуя" и какое он займет у нас "приделение"?

XII

Прибывший "во место Аллилуя" Павлушка-дьяк был оригинал и всего менее человек "духовенный" – оттого он по свойствам своим так скоро и получил соответственное прозвание "Пустопляс". Он был сталь беден, что казался беднее всех людей на свете, и, по словам мужиков, пришел "не токма что голый, но ажно синий", и еще он привел с собою мать, а в руках принес лубяной туезок да гармонию, на которой играл так, что у всех, кто его слушал, ноги сами поднимались в пляс.

Имущества у него не было никакого и денег ни гроша. Причт не знал, куда его деть, и поместили Павла и его мать в тесной сторожевой избушке, вместе со сторожем.

Местными дознаниями было открыто, что Павлушкина мать была когда-то дьячихою, а потом ходила в городе по стиркам, а иногда просила милостыни. Павел был ею воспитан в тяжкой доле и мог бы, кажется, постичь жизнь, но не удался – "все клонил к легкомысленности" и за то был исключен из третьего класса и долго болтался "без приделения", и теперь он еще не был совсем определен "во место Аллилуя", а пока только был еще временно приукажен, что выходило вроде испытания.

У нас, впрочем, все сразу стали уверять, что из этого приукаженья ничего и не выйдет, потому что за очевидные Пашкины малодушества отец Ипполит непременно "в отзыве его опорочит".

Павлуша и в самом деле "не потрафлял": он читал скверно, невнятно и "скорохватом" и все "поспешал на лукавого". Начнет "Отче наш" и зачастит так, что ничего нельзя разобрать, пока придет "от лукавого". Так же и "Иже на всякое время" и прочее – все он "читал без понятия", но петь мог, только гораздо охотнее пел светское пение, чем "духовное", и любил шутки строить над старшими.

На это сторож жаловался его матери, но та отвечала, что у него такой же был и отец, который был на хорошем месте, а зашутился и пропал без вести – следовательно, Павлу уж нечего и думать, чтоб удержаться.

Павлушина мать была стара и имела пляску св. Витта, отчего она дергала лицом и при каждом судорожном движении издавала звук "фпт! фпт!".

За это ее назвали "Фаптея".

О Павлуше скоро дошли до нас вести, что он очень веселый, и вслед за тем мы очень скоро убедились, что это правда.

Между нашею деревнею и деревнею майора Алымова (в версте от алымовской усадьбы) стоял одинокий двор однодворца Луки Кромсаева, или попросту Кромсая. Кромсай этот под некоторою личиною степенства и скромности был настоящий "шельма-мужик" или "вор-мужик": он умел из всякого положения извлекать себе выгоды и жил скупо и одиноко, содержа свое семейство в "страхе божием", то есть колотил всех чем ни попало.

Он шинковал водочкой и брал под залог разные вещи, отчего у него можно было найти кое-что такое, чего в деревне у другого не встретишь. Так, между прочим, у него оказалась гитара, которая пришла к нему давно и неизвестно откуда и которую он давно не мог никому "приделить"; но с того момента, как Кромсай увидел Павла-дьячка, гитара нашла себе "приделение".

Кромсай послушал игру Павла на гармонии и сказал, что эта игра пристала кучерам либо наемщикам, а что у него есть "струмент" – гитара, – так вот это уж можно сказать, что струмент благородный, – и притом он отдаст его Павлу в долг и збдешево.

Пустопляс сейчас же этим соблазнился – пошел к Кромсаю и взял гитару, на которой еще уцелели четыре струны. Павлуша подстроил, как знал, эти четыре струны и заиграл сначала у Кромсая, а потом, проходя мимо нас, зашел в людскую и там привел всех в восторг своею игрою и подпеваньями.

Девушки донесли матушке, что он "такие шутки делает, что и смотреть нельзя".

А как мы тогда все уже очень наскучалися, то весть о веселом человеке показалась нам заманчивою, и Павлуша-дьячок был приглашен в комнаты, где действительно произвел очень значительные вещи, которые должны были свидетельствовать о его больших дарованиях.

Он пел много веселого и заунывного и, наконец, дал целое представление во вкусе братьев Давенпортов, славу которых он мог бы упредить за целые сорок лет.

Павлуша, между прочим, представил у нас с гитарой комическую сцену, имевшую соотношение с претерпеваемым бедствием, то есть с голодом, – и тем "заставил самое горе смеяться". Для этого он сел в темноватом конце комнаты на стул, взял свою гитару о четырех струнах и велел покрыть себя простынею.

И чуть только его укрыли, как он требовал, так сейчас же из-под простыни запели два человека: сначала пела очень слабая и печальная старушка, а ей сразу бойко отвечал веселый старичок.

Старушка выпевала под грустный аккомпанемент:

Дедушка-а, Си-идор Карпови-ич!
Да когда-ж ты буде-ешь уми-ирать?

А дед превесело отвечал совсем другим голосом:

В середу, бабушка, – в середу,
В середу, Пахомьевна, – в середу!

И дед не только пел, но он присвистывал и прищелкивал перстами, а бабка начинала хныкать и опять заводила:

Чем тебя помина-ать?

Дед отхватывал:

Блинками, бабушка, – блинками,
Блинками, Пахомьевна, – блинками!

И тут дед притопывал и соловьем свистел, а баба со слезами спрашивала:

Где мучицы взять?

Дед учил:

По миру, бабушка, – по миру,
По миру, Пахомьевна, – по миру.

И, разрешив эту задачу, дед хохотал и заливался, а когда старуха пропела с ужасом, что "по миру собаки злы", то дед уже выбивал по гитаре трепака, а сам пел:

С палочкой, бабушка, – с палочкой,
С палочкой, Пахомьевна, – с палочкой!..

Это Павлушино представление всех разутешило и сразу же завоевало ему у нас всеобщее благорасположение, в силу которого с этих пор в нашем доме начали Павлом интересоваться и угощать его.

А он к нам "на привет" заходил и принес с собою несколько веселых минут, с которыми мы, сидя в сугробах и слыша одни жалобы на голод, совсем было раззнакомились.

Павел принес первое обновление в замершую жизнь, и бывал он у нас нередко, потому что с того случая, как приобрел гитару, он стал все ходить к Кромсаю, и это моему отцу показалось нехорошо, и он сказал Павлуше:

– Ты Кромсая, смотри, берегись!.. Кромсай – вор-мужик!

Но Павлуша за Кромсая заступался и говорил, что он его "дурному не научает". И у них с Кромсаем завязалась тесная дружба, а к тому же в посту на Кромсая нашло благочестие и рачительство: он пришел к священнику и сказал, что вот у них дома ни у кого хлеба нет, и муки к Благовещенью собрать не у кого, и того гляди опять в этот год придется без просвир сеять; а потому Кромсай надумал – ехать на своей лошади к родным, в сытые места, и там муки напросить, а кстати самому в городе от куричьей слепоты и от вередов лекарства попросить. Но, как собирать муку на просфоры есть дело церковное, то Кромсай просил отпустить с ним "во свидетелях" дьячка Павла. Священник на это согласился, и они поехали вдвоем "в сытые места" на четвертой неделе великого поста, но к Благовещению не возвратились. Ждали их нетерпеливо, но напрасно.

XIII

Ждали их по-пустому до самого праздника, но зато как только отпели святую заутреню и попы стали в ряд посреди церкви с лукошками, чтобы все люди подходили к ним христосоваться и класть яйца, то вдруг подошел с желтым, в луке крашенным яйцом и Кромсай.

– Христос воскресе, – говорит, – батюшка; держи яичко.

– Воистину воскресе! – отвечает священник и от радости, не выдержав, тут же стал его спрашивать: – Когда явился?

– А вот в самую в заутреню: когда ты звонить зачал, так я еще за лощиной был… Путался… Чуть, брат, не залился.

– Ну-у! А Павел где ж?

– Ей же ты богу! Мерин-то мой насилу, брат, выскочил!

– Скажи пожалуй!.. Ну, а Павел где ж?

– Его, брат, уж нетути!

– А где же он?

– Он не приехал.

Дальше говорить было нельзя, потому что это задерживало движение подходящих христосоваться крестьян, и дьякон, заметив непорядок, сказал: "не препятствуйте", а Кромсаю добавил: "Удались!" Тогда священник велел Кромсаю войти в алтарь и подождать, пока он с народом "отцелуется". И когда все люди отцеловалися и священник стал в алтаре разоблачаться, то Кромсай поведал ему, что "Павел в городу остался".

– Для чего же он остался?

– Да вот… Сказал мне: "Ты, говорит, поезжай, – а я, говорит, останусь".

– А зачем?

– "Потому, говорит, что мне надо себе… другое приделение".

– Ну, и ты его приделил?

– Не я, а он сам приделился.

Священник подвел Кромсая к окну, из которого видны были могилки, и говорит:

– Всмотрись-ка да "помяни грубы – они вечны домы": долго ли нам жить-то остается?.. Куда ты Павлушку дел?

Кромсай понял, какое смущение запало в душу священника, и отвечал ему с широкой улыбкой:

– Что ты… Полно, батя!.. Неужли ты думаешь, что я Павлуньку загубил? Жив Павлунька!

– Ты подумай: у него мать Фаптея древняя. Если ей о сыне что-нибудь ужасное сказать – она помрет!..

Но ужасного ничего не было.

Кромсай рассказал только следующее: когда они с Пустоплясом выехали, то Пустопляс будто "все на самого себя обижался". "Что, – говорит, – дядя Кромсай, рассуди ты, какой я неахтительный, что никто меня очень не обожает! И всего у меня средства только одна старушка есть, только к ней к одной у меня есть и жалость на земле, – так что ни для кого, как для нее, я бы даже и в солдаты… Ведь я могу на Кавказ пойти и в офицеры выйти". А Кромсай ему и помог начать всю эту карьеру; он свел его к Николаю Андрееву Воробью, старинному орловскому маклеру, или "сводчику", а тот его как в хоровод завел и "определил идти по найму за бакалейщикова сына".

Назад Дальше