Негр с Нарцисса - Джозеф Конрад 3 стр.


- Удрал? - спросил он коротко.

Донкин кивнул. Одна из его щек вздулась от жвачки.

- Конечно, удрал, - пробормотал он. - Сначала они вышибли дух из одного парня по пути сюда, а потом принялись за меня. Я и удрал.

- А вещи бросил?

- И вещи, и деньги, - ответил Донкин, слегка повышая голос. - У меня ничего не осталось, ни платья, ни постели. Этот маленький ирландчик, знаешь - кривоногий, дал мне одеяло. Пойти, что ли, соснуть сегодня на палубе?

Он вышел на палубу, волоча за спиной конец одеяла. Синг льтон, не поднимая глаз, слегка посторонился, чтобы пропустить его. Негр спрятал костюм, в котором явился с берега, и уселся в опрятном рабочем платье на сундук, свесив одну руку с колен. Некоторое время он молча рассматривал Сингльтона, затем обратился к нему:

- Что, как тут у вас на корабле? Сносно, э?

Сингльтон не шевельнулся. Прошло много времени, прежде чем он ответил, сохраняя на лице все ту же неподвижность:

- Корабль… корабли все хороши. Дело в людях.

Он снова принялся курить в глубоком молчании. Мудрость, которую он усвоил, внимая в течение полувека грохоту волн, бессознательно заговорила его старыми устами. Кот мурлыкал над брашпилем. Джемс Уэйт разразился вдруг припадком грохочущего завывающего кашля, который потряс его словно ураган и заставил стремительно растянуться на сундуке, задыхаясь и выкатив глаза. Несколько человек проснулись. Один сонно пробурчал на своей койке:

- Черт! Что тут еще за шум?

- У меня простуда, - ответил, задыхаясь, Уэйт.

- Хороша простуда, - проворчал человек. - По-моему, брат, тут дело посерьезнее.

- Ты так думаешь? - переспросил негр, выпрямившись и снова придав своему голосу оттенок высокомерного презрения.

Он взобрался на свою койку и опять сильно закашлялся, высунув при этом голову, чтобы следить за впечатлением на баке. Протестов больше не было. Он откинулся на подушку и с койки скоро раздалось ровное тяжелое дыхание, словно спавшего на ней человека мучил тяжелый сон.

Сингльтон продолжал стоять в дверях, обернувшись лицом к свету. Его одинокая фигура в тускло освещенной пустоте уснувшего бака казалась еще больше, колоссальнее, много старше. Он был стар, как само Время, которому как раз подобало быть здесь, в этом тихом, точно склеп, баке, где оно могло созерцать терпеливыми глазами короткую победу сна-утешителя. Он же был только дитятей времени, одиноким обломком уничтоженного и забытого поколения. Он стоял неподвижно, все еще сильный и, как всегда, бездумный, завершенный человек, с обширным пустым прошлым и без будущего, с детскими импульсами и похороненными в татуированной груди страстями мужчину. Люди, способные понять его молчание, уже не существовали на земле, - те люди, которые умели жить за пределами жизни, в созерцании вечности. Они были сильны, как сильны те, кто не знает ни сомнений, ни надежд. Они были нетерпеливы и выносливы, буйны и преданны, своевольны и верны. Благонамеренные люди, пытаясь изобразить их, утверждали, будто они вечно ныли над каждым глотком пищи и работали в постоянном страхе за свою жизнь. Но на самом деле это были люди, которые знали труд, лишения, насилие, разгул, но не знали страха и не носили в сердце злобы. Этими людьми было трудно командовать, но зато ничего не стоило воодушевить их; они были безгласны, но достаточно сильны, чтобы заглушить презрением сентиментальные голоса, оплакивавшие в глубине их сердец суровость выпавшей им на долю судьбы. Это была единственная в своем роде судьба - их собственная судьба; одна возможность нести ее на своих плечах уже казалась им привилегией избранных. Жизнь этого поколения была бесславна, но необходима. Они умирали, не познав сладости нежных привязанностей или отрады домашнего очага, но, умирая, не видели перед собой мрачного призрака узкой могилы. Они вечно оставались детьми таинственного моря. Их сменили взрослые дети недовольной земли. Они не так злы, но менее невинны. Не так невежественны, но зато не способны так горячо верить; и если они научились говорить, то зато научились и ныть. Те, прежние, были сильны и безгласны; они были обезличены, согнуты и выносливы, как каменные кариатиды, поддерживающие ночью освещенные залы сияющего прекрасного здания. Теперь они исчезли, но это безразлично. Ни земля, ни море не хранят верности своим детям: истина, вера, поколения людей - исчезают; и это безразлично всем, кроме разве тех немногих, кто верил в истину, исповедовал веру и любил людей.

Поднялся предутренний бриз. Судно, слегка колебавшееся на якоре, закачалось сильнее; слабина цепного каната между брашпилем и клюзами натянулась, зазвенела, соскользнула на дюйм вперед и тихо поднялась с палубы, словно железо таило в себе украдкой никем незамеченную жизнь. Трущиеся в клюзах звенья издавали звуки, похожие на тихие стоны человека, вздыхающего под тяжелым бременем. Напряжение передалось брашпилю, канат натянулся как струна, вздрогнул, и ручка тормоза задвигалась легкими толчками. Сингльтон направился к носу.

До этой минуты он стоял, погруженный в беспредметную задумчивость, полный покоя и безнадежности, с мрачным остановившимся лицом, точно шестидесятилетнее дитя таинственного моря. Все мысли, передуманные им за целую жизнь, можно было бы выразить шестью словами, но движение этих предметов, составлявших такую же часть его сущности, как и бьющееся сердце, выразили живой проблеск сознания на суровом старческом лице. Пламя лампы колебалось, и старик с густыми косматыми бровями стоял над тормозом, неподвижный и сосредоточенный, среди дикой сарабанды пляшущих теней. Затем судно, послушное зову своего якоря, слегка накренилось вперед и ослабило напряжение. Канат освободился, повис и, незаметно поколебавшись, с громким стуком опустился на твердое дерево настила. Сингльтон ухватился за высокий рычаг и, повиснув на нем всем телом, повернул тормоз еще на пол-оборота. Затем он встал на ноги, вздохнул всей грудью и на минуту остановился, чтобы бросить взгляд на мощный слаженный механизм, который лежал, скорчившись, на палубе у его ног, точно какое-то спокойное чудовище, - страшный, прирученный зверь.

- Ну, ты… держи, - проворчал он повелительно в девственную чащу своей бороды.

II

На следующее утро, после восхода солнца, "Нарцисс" вышел в море.

Легкая дымка туманила горизонт. За гаванью простиралась пустынная, как небо, безмерная водная гладь, сверкавшаядочно ковер из драгоценных камней. Короткий черный буксир протащил судно в наветренную сторону, отдал фалинь и слегка накренился на шканцах, остановив машины, в то время как легкий длинный силуэт корабля медленно удалялся под спущенными парусами. Свободно висевшие верхние паруса начали понемногу наполняться и принимать мягкие округлые очертания, словно маленькие белые облака запутались в веревочной сети. Но вот выбрали шкоты, подняли реи, и корабль превратился в высокую одинокую пирамиду, скользящую, сияя белизной, в пронизанном солнцем тумане. Буксирный пароход повернул кругом и направился к берегу. Двадцать шесть пар глаз провожали ею широкую низкую корму, которая медленно ползла по легкой ряби между двумя гребными колесами, с бешеной торопливостью колотившими по воде. Он напоминал огромного водяного навозного жука, застигнутого светом, ослепленного солнцем, который тщетно старается спастись в далекий мрак суши. Он оставил на небе застывшую струйку дыма, а на воде две исчезающие дорожки пены. На том месте, где пароход останавливался, все еще держалось круглое черное пятно сажи, изгибавшееся на ряби, словно нечистый след, оставленный отдыхавшим животным.

Одинокий "Нарцисс" повернулся к югу и как будто замер, великолепный и неподвижный, на беспокойном море под движущимся солнцем. Клочья пены, проносясь мимо, задевали его борта, вода колотила его стремительными ударами. Берег ускользал, медленно исчезая вдали. Несколько птиц парили на неподвижных крыльях над верхушками мачт. Но скоро берег скрылся окончательно, птицы улетели, и с запада над резко очерченной линией горизонта вырос заостренный парус арабской лодки, идущей в Бомбей, - вырос, замер на мгновение и исчез, точно призрак. И след корабля, длинный и прямой, потянулся через день неизмеримого одиночества. Над уровнем воды алым пламенем горело заходящее солнце под мрачной тяжестью нависших облаков; закатный шквал, налетев сзади, разразился коротким потоком свистящего ливня. Корабль вышел из него, весь блестя от клотиков до ватерлинии, с потемневшими парусами. Он легко понесся вперед под попутным муссоном с очищенными на ночь палубами; беспрерывный монотонный шелест волн, двигавшихся вместе с ним, сливался с тихим шепотом людей, которым делали на корме перекличку для распределения вахт; сверху доносилась короткая жалоба какого-то блока и время от времени громкий вздох ветра.

Мистер Бэкер, выйдя из каюты, вызвал первое имя, не успев еще закрыть за собой дверь. Теперь была его вахта. По - старинному морскому обычаю, на обратном пути первую ночную вахту, от восьми до двенадцати, всегда несет старший на судне офицер. Итак, мистер Бэкер, услышав последнее "Есть, сэр", ворчливо приказал: "Смени рулевого! Смотри вперед!" - и тяжелыми шагами поднялся по лестнице юта с наветренной стороны. Вслед затем мистер Крейтон, мягко насвистывая, спустился вниз и ушел в свою каюту. У порога в задумчивости сидел буфетчик в туфлях, с закатанными до плеч рукавами. На главной палубе повар, закрывая на замок дверь кухни, препирался с юным Чарли по поводу пары носков. Слышно было, как он прочувствованно выговаривал ему в темноте у миделя:

- Не стоишь ты, брат, никакой любезности. Я тебе носки выстирал, а ты жалуешься, что в них дырки, да к тому же еще ругаешься. Прямо в лицо. Если бы я не был христианином, грубиян ты желторотый и язычник, дал бы я тебе тумака по голове. Убирайся.

Люди по двое и по трое стояли в задумчивости или медленно прогуливались вдоль больверков на шкафуте. Первый трудовой день морского перехода погружался в унылый покой обычной рутины. На высоком юте в кормовой части расхаживал, шаркая ногами, мистер Бэкер, пофыркивая в паузах между своими мыслями. В передней части часовой, поставленный смотреть вперед, устроившись между лапами двух якорей, мурлыкал бесконечную песню, покорно глядя вдаль напряженным отсутствующим взглядом. Множество звезд выступило в ясной ночи, заполняя пустоту неба. Они теплились над морем, словно живые, и со всех сторон обступали плывущий корабль, более напряженные, чем взоры прикованной толпы, неисповедимые, как души человеческие.

Переход начался, и судно - эта оторвавшаяся частица суши - одиноко и быстро, словно маленькая планета, двигалось по своему пути. Вокруг него бездны неба и моря сливались на недостижимой границе. Неизмеримая круглая пустыня двигалась вместе с ним, вечно меняющаяся и вечно постоянная, неизменно монотонная и неизменно торжественная. Время от времени другое странствующее, несущее на себе жизнь, белое пятно появлялось вдалеке и исчезало, озабоченное своей собст венной судьбой. Солнце целый день смотрело на корабль и каждое утро поднималось горящим круглым глазом, полным неиссякающего любопытства. У корабля было свое будущее; он жил жизнью тех существ, которые топтали его палубы. Подобно земле, подарившей его морю, он нес на себе невыносимый груз сожалений и надежд. На нем также обитали робкая истина и дерзкая ложь. Подобно земле, и он ничего не взвешивал, был равнодушен ко всему, обреченный людьми на низкую долю. Величавое одиночество пути облагораживало низменные цели его паломничества. Он несся к югу, вспенивая воду, как бы увлекаемый доблестью высокого подвига. Смеющееся величие моря обращало в ничто протяженность времени. Дни летели один за другим, сверкающие и быстрые, как молнии маяка, а короткие полные событий ночи, напоминали мимолетные сны.

Каждому было отведено свое место, и голос склянок, раздававшийся каждые полчаса, управлял их жизнью и беспрерывным трудом. Днем и ночью на корме у штурвала виднелись голова и плечи рулевого, резко выделявшиеся на фоне солнечного света или мерцания звезд, напряженно склонившиеся над вращающимися ручками колеса. Лица менялись в беспрерывном коловращении. Молодые, бородатые, темные лица, лица ясные, лица нахмуренные, но все одинаково связанные общим братством моря, все с одним и тем же внимательным выражением глаз, зорко следящих за компасом или парусами. Капитан Аллистоун, серьезный, со старым красным шарфом вокруг шеи, проводил целые дни на юте. Ночью он много раз появлялся в темноте люка, словно привидение над могилой, и останавливался под звездами, настороженный и немой, в развевающейся, точно флаг, ночной рубахе, затем бесшумно исчезал снова. Он был родом с берегов Пентленд-Ферс. В молодости он дослужился до звания гарпунщика на петерхедских китоловных судах. Когда он вспоминал об этих временах, его беспокойные серые глаза становились неподвижны и холодны, словно кусочки льда. Потом он ради перемены перешел в Ост-Индский торговый флот. Капитан Аллистоун командовал "Нарциссом" с того самого времени, как тот был спущен. Он любил свое судно, но это нисколько не мешало ему безжалостно подгонять его, ибо капитан лелеял втайне честолюбивую мечту совершить когда - нибудь блестящий по скорости переход, который попадет в морскую печать. Он с сардонической улыбкой упоминал имя владельца, редко беседовал со своими помощниками и, выговаривая им за ошибки, произносил мягким голосом слова, которые резали, точно удары хлыста. Волосы у него были серые, как сталь, лицо суровое, цвета резинового шланга. Всю свою жизнь он неизменно брился каждый день в шесть часов утра, и лишь раз (будучи застигнут неистовым ураганом в восьмидесяти милях к югу от Маврикиевых островов) пропустил три дня подряд. Он боялся только одного - сурового божьего суда - и мечтал закончить свои дни в маленьком домике с прилегающим к нему клочком земли, в самой глубине суши, откуда не была бы видно моря.

Он, владыка этого крошечного мира, редко спускался с олимпийских высот своего юта. Под ним, так сказать у его ног, - простые смертные влачили свое обремененное заботами незаметное существование. На главной палубе мистер Бэкер, фыркая кровожадным и безобидным образом, муштровал нас, потому что - как он заметил однажды - "за это самое ему и платили деньги". Люди, работавшие на палубе, чувствовали себя здоровыми и довольными, как чувствуют себя все моряки, находясь в плавании. Истинный мир начинается со всякого места, удаленного на тысячу миль от ближайшего берега; небо, посылая туда вестников своей мощи, руководится не грозным гневом на преступление, самонадеянность и безумие, а отеческим желанием очистить и просветить простые сердца, которые ничего не знают о жизни и, не смущаясь, служат зависти и алчности.

Вечером вычищенные палубы напоминали своим мирным видом землю осенью. Солнце спускалось на покой, закутанное в плащ темных облаков. Впереди, на конце запасных ростр, сидели, скрестив руки, боцман и плотник - оба добродушные, сильные, широкоплечие. Рядом с ними коротенький толстый парусный мастер, служивший раньше во флоте, рассказывал, попыхивая трубкой, неправдоподобные истории об адмиралах. Матросы разгуливали парами взад и вперед, без усилий сохраняя на узком пространстве мерность шага и равновесие. В большом хлеву хрюкали свиньи. Бельфаст, задумчиво опершись локтем о поручни, беседовал с ними в молчаливом раздумье. Ребята, с широко раскрытыми на загорелых грудях рубашками, расселись на верхних ступеньках лестницы бака.

У фок-мачты несколько человек, собравшись кружком, спорили об отличительных признаках джентльмена. Один сказал: "Все дело в деньгах". Другой возразил: "Ничего подобного. Они говорят по-иному, не по-нашему" Хромой Ноульс всунул свою немытую физиономию (это был самый грязный человек на баке) и, обнажив в язвительной улыбке несколько желтых зубов, с хитрым видом заметил, что он "не мало повидал на своем веку ихних штанов". Задняя часть этих принадлежностей, как он уверял, бывала обыкновенно тоньше бумаги - от постоянного сидения в конторах, но в остальном штаны были первосортные и могли держаться целые годы. Все дело было во внешности.

- Не велика штука, - сказал он, - быть джентльменом, черт возьми, когда занимаешься чистым делом.

Они спорили без конца, упорные, как дети, выкрикивая с разгоряченными лицами свои поразительные аргументы; а ласковый ветер наполнял огромную полость фока, который выпячивался, раздувшись над их непокрытыми головами, и шевелил спутанные волосы мимолетным прикосновением, легким, как робкая ласка.

Они забыли свою работу, они забыли самих себя. Повар подошел, чтобы прислушаться, и остановился, весь сияя от сознания собственного благочестия, словно самодовольный праведник, который не может забыть ожидающей его славной награды. Донкин, одиноко размышлявший над своими обидами на верхушке бака, придвинулся ближе, чтобы поймать нить разговора, шедшего внизу. Он небрежно оперся о перила, повернув свое болезненное лицо к морю, и тонкие ноздри его задвигались, вдыхая ветерок. Лица, озаренные пламенем заката, выражали острое любопытство, губы блестели, глаза сверкали.

Гуляющие пары внезапно остановились на ходу с широкими усмешками на лицах; один из матросов, стиравший в чане, так и уселся в экстазе на пол с пятнами мыльной пены на мокрых руках. Даже три квартирмейстера, откинувшись назад и удобно опершись, прислушивались с улыбками превосходства на губах. Бельфаст перестал чесать ухо своей любимой свинье и, разинув рот с горящими от нетерпения глазами, старался вставить свое слово. Он поднимал руки, гримасничая и кривляясь.

Чарли издали крикнул спорящим:

- Я больше вас всех знаю о джентльменах, потому как был с ними в самых что ни на есть близких отношениях… я им чистил сапоги.

Повар, выворачивавший шею, чтобы лучше слышать, был скандализован.

- Заткнись, когда старшие говорят, бесстыжий язычник, мальчишка!

- Ладно, старая аллилуйя, я кончил, - успокоительно ответил Чарли.

Какое-то замечание Ноульса, произнесенное с невероятно лукавым видом, вызвало рябь смеха, которая выросла в волну и разразилась потрясающим грохотом. Они топали обеими ногами, с криками обращая к небу лица, многие просто лопались от смеха, ударяя себя по бедрам, тогда как другие перегибались вдвое и задыхались, обхватив обеими руками животы, словно от боли. Боцман и плотник, не меняя поз, тряслись, сидя на своих местах. Парусный мастер, жаждавший рассказать анекдот об адмирале, недовольно надулся, повар вытирал себе жирным лоскутом глаза, а хромой Ноульс, удивленный собственным успехом, стоял среди них, тупо улыбаясь.

Назад Дальше