22 марта 1939 года Елена Сергеевна записала: "Вчера позвонил Борис Робертович (Эрдман, художник, брат драматурга Н. Эрдмана. ― В.П.) и предложил пойти в Клуб писателей. Заехал за нами.
Только сели за столик - услышали в зале вопли, которые все трое дружно определили как "мхатовские". Действительно, оказалось, что Топорков ― в роли Чичикова ― у Коробочки. (Вчера в Клубе был вечер Гоголя).
Прелестно ужинали - икра, свежие огурцы, рябчики, - а главное, очень весело. Потом Миша и Борис Робертович играли на биллиарде с Березиным и одну партию друг с другом, причем Миша выиграл. Потом встретили Михалковых и с ними и с Эль-Регистаном пили кофе. Эль-Регистан рассказывал интересные случаи из своих журналистских впечатлений, а Михалков, как всегда, очень смешные и остроумные вещи. Миша смеялся, как Сережка, до слез.
В общем, чудесный вечер".
25 марта: "Вчера пошли вечером в Клуб актера на Тверской. Смотрели старые картины - очень смешную американскую комедию и неудачную, по-моему, "Парижанку" ― постановка Чарли Чаплина. Потом ужинали.
Все было хорошо, за исключением финала. Пьяный Катаев сел, никем не прошенный, к столу, Пете сказал, что он написал ― барахло - а не декорации, Грише Конскому - что он плохой актер, хотя никогда его не видел на сцене и, может быть, даже в жизни. Наконец, все так обозлились на него, что у всех явилось желание ударить его, но вдруг Миша тихо и серьезно ему сказал: вы бездарный драматург, от этого всем завидуете и злитесь. ― "Валя, Вы жопа!"
Катаев ушел не прощаясь".
Очень важна и интересна запись от 3 апреля: "Вчера вечером пришел Борис Эрдман, а потом Сергей Ермолинский. Миша был в Большом, где в первый раз ставили "Сусанина" с новым эпилогом.
Пришел после спектакля и рассказал нам, что перед эпилогом Правительство перешло из обычной правительственной ложи в среднюю большую (бывшую царскую) и оттуда, уже досматривало оперу. Публика, как только увидела, начала аплодировать, и аплодисменты продолжались во все время музыкального антракта перед эпилогом. Потом с поднятием занавеса, а главное, к концу, к моменту появления Минина, Пожарского - верхами. Это все усиливалось и, наконец, превратились в грандиозные овации, причем Правительство аплодировало сцене, сцена - по адресу Правительства, а публика - и туда, и сюда.
Говорят, что после спектакля, Леонтьев и Самосуд были вызваны в ложу, и Сталин просил передать всему коллективу театра, работавшему над спектаклем, его благодарность, сказал, что этот спектакль войдет в историю театра.
Сегодня в Большом был митинг по этому поводу".
Вот лишь несколько эпизодов из жизни Булгаковых, ярких, насыщенных, раскрывающих и подробности быта, исторической обстановки, их внутренние переживания…
22 мая 1939 года Елена Сергеевна записала: "Миша пишет пьесу о Сталине". 23 мая: "Сегодня прочла вечером одну картину из новой пьесы. Очень сильно сделано".
Но снова и снова приходилось отвлекаться на совершенно посторонние с точки зрения здравого смысла вещи. Вот вроде бы простейший вопрос, который решить можно было мгновенно… Написал заявление с просьбой купить в Америке и переслать в Россию пишущую машинку на деньги от "Мертвых душ" через Литературное агентство. Юрисконсульт дал положительную резолюцию, но потом передумал и отказал.
Спрашивается, почему? Посоветовал приехать лично и переговорить "Это не жизнь! - восклицает Елена Сергеевна. - Это мука! Что ни начнем, все не выходит! Будь то пьеса, квартира, машинка, все равно".
Работа над пьесой о Сталине продолжалась. Возникли разговоры в театральных кругах, хотели послушать. 7 июня Булгаков прочел своим друзьям черновик пролога из пьесы - об исключении Сталина из семинарии. Друзья хвалили, говорили, что роль героя замечательная.
А Булгаков перебирал в памяти все события своей жизни, связанные со Сталиным. И прежде всего телефонный разговор с ним…
О роли Сталина в судьбе Булгакова я высказался в статье "М.А. Булгаков и "Дни Турбиных"", опубликованной в "Огоньке" в марте 1969 года, в которой со всей откровенностью сообщил своим читателям, что тот телефонный разговор Сталина с Булгаковыми, состоявшийся в ответ на его письмо правительству СССР 18 апреля 1930 года, вернул Булгакова к творческой жизни.
До этого телефонного звонка Сталина Михаил Булгаков был на грани катастрофы, а некоторые утверждали ― на грани самоубийства.
Первые ее признаки он ощутил, когда началась "возня" вокруг "Бега" в 1928 году: то пьесу разрешали, то запрещали. И, предчувствуя беду, Булгаков писал Евгению Замятину, отказывая ему в статье для альманаха Драмсоюза, что "вообще упражнения в области изящной словесености, по-видимому, закончились". (М. Булгаков. Письма. Жизнеописание в документах. М., Современник, 1989, с. 135. Далее: Письма).
А предчувствие беды вполне объяснимы: на "Дни Турбиных", "Зойкину квартиру" и "Багровый остров", с успехом шедших в театрах, обрушились с таким остервенением, что трудно было сохранять оптимистическое спокойствие, в такой недружественной обстановке. Это была организованная травля. Из книги "Пути развития театра", составленной из материалов совещания по вопросам театра при Агитпропе ЦК ВКПБ в мае 1927 года и вышедшей в том же году, мы можем узнать какой поток критических нападок пришлось выдержат наркому Луначарскому за то, что пьесы Булгакова идут в театрах. Любопытных материалов в этой книге множество, но приведу лишь попытки Луначарского оправдаться перед этой разбушевавшейся публикой, состоящей из ответработников коммунистического аппарата. Возражая тем, кто нападал на него за либерализм, допустивший "Дни Турбиных" и "Зойкину квартиру" до сцены. Луначарский говорил, что Репертком в лица Блюма и Орлинского допустил ошибку, доведя "Дни Турбиных" до генеральной репетиции, были затрачены огромны средства, и в этой ситуации Наркомпрос не мог запретить постановку во всемирно известном театре. Спектакль был разрешен, но дано было указание "встретить пьесу определенной критикой". "Теперь о "Зойкиной квартире", - продолжал Луначарский. - Я прошу зафиксировать, что я четыре раза (притом один раз на расширенном заседании Коллегии) говорил о том, чтобы не пропускать "Зойкину квартиру". А тут тов. Мандельштам заявляет, что "Зойкина квартира" сплошное издевательство, и вину за нее валит на Наркомпрос в целом… Между тем разрешили ее те же, Блюм и Маркарьян, а тов. Орлинский написал статью, в которой заметал, что все благополучно, хвалил театр им. Вахтангова за то, что он так хорошо сумел эту пьесу переделать. Я подчеркиваю еще раз, что я четыре раза предостерегал, говоря, не сядьте в лужу, как сели с "Днями Турбиных". И действительно, сели в лужу. А здесь сейчас против нас, якобы "правых", сам Мандельштам выступает, обвиняя нас чуть ли не в контрреволюции. Как вы не краснели при этом, товарищи! А о "Днях Турбиных" я написал письмо Художественному театру, где сказал, что считаю пьесу пошлой, и советовал ее не ставить. Именно товарищи из левого фронта пропускали сами эти единственно скандальные пьесы, которыми Мандельштам козыряет…" (Пути развития театра, М., Л., 1927, с. 233).
После этого с еще большей яростью обрушились на Булгакова, а те, кто обвинен был в либерализме, такие, как Блюм и Орлинский, стали самыми злобными противниками постановок булгаковских пьес, которые одна за другой были изъяты из репертуара.
Замятину Булгаков писал в конце сентября 1928 года, в самый пик травли, а весной 1929 года с Булгаковым было "покончено".
Булгаков делает попытки восстановить свои пьесы на сцене, обращается сразу к Сталину, Калинину, Свидерскому и Горькому, и в этом обращении он констатировал факт запрещения всех его пьес, факты "чудовищного" шельмования его имени в критике СССР; свое бессилие защищаться от нападок, а в заключении письма просит "об изгнании" его "за пределы СССР вместе с женой моей Л.Е. Булгаковой". Это письмо написано в июле 1929 года, а 24 августа того же года в письме брату Николаю, живущему в Париже, он сообщает, что положение его неблагополучно: "Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки не напечатают. В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок…" (Письма, с. 151).
3 сентября обращается с тем же заявлением к секретарю ЦИК Союза ССР Абелю Софроновичу Енукидзе. В тот же день написал письмо Горькому, в котором просит помочь: "Все запрещено, я разорен, затравлен, в полном одиночестве. Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать" (Письма, с. 154). 28 сентября после разговора с Евгением Замятиным Булгаков вновь обращается к Горькому с просьбой о помощи. Ни ответа, ни помощи так Булгаков и не дождался.
Кстати, травили не только Булгакова. Резким нападкам подвергались Шолохов, Леонов, Алексей Толстой, Пришвин, Сергеев-Ценский, Шишков, Чапыгин, то есть писатели, которые своим творчеством являли миру свою неразрывную кровную связь новой, советской России с ее тысячелетней историей и культурой. Новая Россия ― наследница подлинных национальных богатств - вот мысль, которая в числе других объединяла столь разных художников слова. "Сейчас торжествует "международный писатель" /Эренбург, Пильняк и др./" - писал в те годы Пришвин Горькому, которого, как только он вернулся в Россию, группа Авербаха подвергла ожесточенному обстрелу из всех "стволов", ему подчиненных. (См.: Горький и сов. писатели. Неизданная переписка. 1963, 333). 20 октября 1933 года, то есть чуть позднее горьких сетований Булгакова, Алексей Толстой сообщает Горькому, что "ленинградская цензура зарезала книгу Зощенки… Впечатление здесь от этого очень тяжелое". (В. Петелин. Алексей Толстой, ЖЗЛ, 1978).
Но главное - травили не только писателей, гнули в бараний рог народ, крестьянство, казачество. Как раз в июле 1929 года Шолохов писал Евгении Григорьевне Левицкой о трагическом положении донского казачества, преимущественно середняков. Не могу не процитировать его хотя бы частично, чтобы понять исторический фон, на котором оказались вполне допустимыми такие явления в культуре, о которых я говорил выше. "Я втянут в водоворот хлебозаготовок (литература по боку), и вот верчусь, помогаю тем, кого несправедливо обижают, езжу по районам и округам, наблюдаю и шибко "скорблю душой"… Жмут на кулака, а середняк уже раздавлен. Беднота голодает, имущество, вплоть до самоваров и полостей, продают в Хоперском округе у самого истого середняка, зачастую даже маломощного. Народ звереет, настроение подавленное, на будущий посевной клин катастрофически уменьшится… А что творилось в апреле, мае! Конфискованный скот гиб на станичных базах, кобылы жеребились, и жеребят пожирали свиньи… и все это на глазах у тех, кто ночи не досыпал, ходил и глядел за кобылицами… После этого и давайте говорить о союзе с середняком…" Шолохов резко отзывается о начальстве, всех нужно призвать к ответу, "вплоть до Калинина; всех, кто лицемерно, по-фарисейски вопит о союзе с середняком и одновременно душит этого середняка… О себе что же? Не работаю… Подавлен. Все опротивело… Писал краевому прокурору Нижне-Волжского края. Молчит гадюка как вод в рот набрал…"/Московские новости., 1987, 12 июля/.
О собственной судьбе затравленного автора третьей книги "Тихого Дона" Шолохов напишет Горькому через два года, когда все его попытки напечатать оказались неудачными.
Таковы некоторые исторические обстоятельства, на фоне которых страдания Булгакова не покажутся такими уж исключительно одинокими. Но травля продолжается, и Михаил Булгаков отстаивает свое право на жизнь писателя.
Вернемся же к нему… Вспомним в каком, угнетенном состоянии мы оставили его.
И в таком состоянии обреченности он написал блестящую пьесу о Мольере - "Кабалу святош", которую лучшие специалисты в Москве признают "самой сильной" из его пяти пьес. 4 февраля 1930 года Булгаков сообщает брату: "Положение мое трудно и страшно". Единственная радость: в Париже вышел роман "Дни Турбиных", то есть роман "Белая гвардия" и Николай высылает ему причитающийся гонорар в валюте. Но в СССР положение, его по-прежнему безнадежно: "Мне это слишком ясно доказывали и доказывают еще и сейчас по поводу моей пьесы о Мольере" - писал Булгаков брату 21 февраля 1930 года. (Письма, с. 167).
И, наконец, Михаил Булгаков обращается к Правительству СССР 28 марта 1930 года, в котором подробно описывает свое драматическое положение писателя, "известного в СССР и за границей, а у него ― налицо, в данный момент, - нищета, улица и гибель" (Письма, с. 178).
И вот 18 апреля 1930 года в квартире Булгаковых раздается телефонный звонок, к телефону подошла Любовь Евгеньевна, звонил секретарь Сталина Товстуха, позвала Михаила Афанасьевича, состоялся известный всем разговор Сталина и Булгакова, который слушала Любовь Евгеньевна через отводные от аппарата наушники: Сталин "говорил глуховатым голосом, с явным грузинским акцентом и себя называл в третьем лице: "Сталин получил. Сталин прочел"". (Воспоминания, с. 164). Более подробно, со слов самого Михаила Афанасьевича, этот разговор записан в "Дневнике Елены Булгаковой", а впервые опубликован в "Вопросах литературы" в 1966 году и много раз цитировали его.
Казалось бы, этот звонок Сталина и многообещающий разговор возвращал Булгакова к жизни, он стал работать в Театре Рабочей Молодежи, поехал вместе с труппой в Крым в июле, а в мае был принят во МХАТ. Тон писем с дороги в Крым уже совершенно иной - возбужденный, радостный, иронический. А вернувшись из Крыма, он получил серьезное задание МХАТа - срочно написать пьесу по "Мертвым душам". Значительно улучшилось материальное положение: в двух театрах получал 450 рублей, но большая часть из них уходила на выплату долгов. Жизнь явно обретала вновь смысл - он активно работает и в качестве режиссера, и в качестве драматурга.
Таковы факты, подтверждающие благоприятное значение разговора со Сталиным.
А вот Мирон Петровский в статье "Дело о "Батуме"" не согласен с этим, но его доказательства просто поразительны: "Но вслед за лукаво обнадеживающим телефонным разговором 18 апреля 1930 года последовали 1934, 1937… телефон молчал, письма в Кремль оставались без ответа…" (М. Петровский. Дело о "Батуме". "Театр", 1990, № 2, с. 162).
Телефонный разговор был действительно обнадеживающим, он вернул писателя к жизни, и что ж тут лукавого нашел критик?
Мирон Петровский упоминает 1934, 1937 и другие годы, но почему-то обходит молчанием возвращение "Дней Турбиных" на сцену МХАТа и постановку "Мертвых душ" по сценарию Булгакова в 1932 году. Да, прошло, чуть больше года с тех пор, как звонил Сталин. Да, Булгаков весь этот год ожидал, что о нем вспомнят в Кремле, позовут для душевного разговора, когда он свободно и подробно изложит свои взгляды на жизнь его окружающую, на людей, которые управляют литературой и искусством.
Но не позвали, весь этот год он напряженно работал над романом "о дьяволе", о чем свидетельствуют две тетради с черновыми главами романа. То, что у него получалось, вряд ли могло быть напечатано, и он вновь оставляет рукопись романа, хотя и предполагал завершить роман в самое ближайшее время.
И все это время не давала ему покоя мысль о возможной, а главное обещанной встрече со Сталиным. В письме от 30 мая 1931 год Булгаков, во многом повторяя мотивы письма правительству СССР от 28 марта 1930 года /"…На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя. Со мной и поступили как с волком… Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать… Перед тем, как писать Вам, я взвесил все. Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом…"/ выражает свое писательское "мечтание", "чтобы быть вызванным лично к Вам": "Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: "Может быть, вам, действительно, нужно ехать за границу…"
Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР" (Письма, с. 198).
И здесь необходимо сравнить два этих письма: в первом Булгаков просит "Правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР в сопровождении моей жены Любови Евгеньевны Булгаковой". Во втором письме речь идет о поездке за границу, о творческой командировке, выражаясь современным языком, для того, чтобы поправить свое здоровье, необходимое для осуществления новых, "широких и сильных" творческих замыслов, чтобы набраться свежих впечатлений и написать книгу путешествий, о которой он так мечтал. Да и фразы Сталина из дневниковой записи Елены Сергеевны ("А может быть, правда - Вы проситесь за границу? Что мы Вам очень надоели?") и только что процитированная из письма Булгакова: "Может быть, вам, действительно, нужно ехать за границу…" - содержат в себе совершенно разный смысл. Последней фразой Булгаков мог быть "тронут", тронут вниманием, заботой и пр. и пр. "Что мы Вам очень надоели?" тронуть не может: грубый тон и смысл фразы довольно мрачен и предупреждающе грозен.
Это разночтение в толкованиях одной единственной фразы Сталина позволяет вообще усомниться в подлинности письма Правительству СССР. Не сомневаюсь в том, что Булгаков написал это письмо, которое так широко сейчас цитируют и комментируют. Но это ли письмо Булгаков направил Правительству СССР?
И вот я вспоминаю в связи с этим наш разговор с Любовью Евгеньевны Белозерской. Было это в 1971 году, письмо Булгакова Правительству СССР в то время широко ходило, как говорится, по рукам. И об этом письме Любовь Евгеньевна говорила довольно резко, сейчас ее позиция высказана в ее воспоминаниях: "Спешу оговориться, что это "эссе" на шести страницах не имеет ничего общего с подлинником. Я никак не могу сообразить, кому выгодно пустить в обращение этот опус? Начать с того, что подлинное письмо, во-первых, было коротким. Во-вторых, - за границу он не просился. В-третьих, в письме не было никаких выспренних выражений, никаких философских обобщений. Оно было обращено не к Санта-Клаусу, раздающему рождественские подарки детям… Основная мысль булгаковского письма была очень проста. "Дайте писателю возможность писать. Объявив ему гражданскую смерть, вы толкаете его на крайнюю меру"… "Письмо", ныне ходящее по рукам, это довольно развязная компиляция истины и вымысла, наглядный пример недопустимого смещения исторической правды. Можно ли представить себе, что умный человек, долго обдумывающий свой шаг, обращаясь к "грозному духу", говорит следующее: "Обо мне писали как о "литературном уборщике", подбирающем объедки после того, как "наблевала дюжина гостей"".
Нужно быть совершенно ненормальным, чтобы процитировать такое в обращении к правительству, а М.А. был вполне нормален, умен и хорошо воспитан"… /Белозерская. Воспоминания, - с. 163–164/
Думаю, что Любовь Евгеньевна права: восстановлению истины очень помог бы архив Сталина: там хранится подлинное письмо.
Вспоминаю и еще один разговор с Любовью Евгеньевной, связаный с поставленной проблемой: художник и властитель. Как-то в разговоре мы вернулись к моей статье "М.А. Булгаков и "Дни Турбиных"".
- Конечно, очень хорошо, что вы дали эту статью в "Огоньке", хорошо, что нашли эту стенограмму, из которой извлекли выступление Михаила Афанасьевича и напомнили авторам мемуаров, что не надо врать… Но кое с чем я не могу согласиться.