Бесприютный - Александр Левитов 2 стр.


В таком непобедимом всеоружии майор часто устремлялся в самую середину целой толпы друзей, только что сейчас угощавших его и которые теперь из кабацкой духоты выбрались на шоссе с целью разрешить какой-то, должно быть, весьма важный и до крайности запутанный спор. Громкий, смешанный гул множества голосов, мускулистые, высоко махавшие в воздухе руки и наконец клочья летевшей во все стороны холстины и пестряди – все это делало спор до того оживленным, что и проезжие люди, и мимо пробегавшие собаки описывали большие дуги для того, чтобы не быть втянутыми в круговорот этой неописанной страсти и не завертеться самим вместе с нею так же бешено, как вертелась она.

– Мил-лые! Гарнадеры! Да што же это вы, – Христос с вами? – вопрошал старик, безбоязненно бросаясь в самый разгар возбужденного на шоссе вопроса.

– Капут теперича майору пришел, – потолковывали издали молодцы, вышедшие с гармониками полюбопытствовать для ради скуки насчет того, какая такая на дороге потеха идет. – Уж кто-нибудь его там саданет!.. Ха, ха, ха!

– Надо так полагать, что "съездиют", – рассуждали другие, хладнокровно ожидая счастливых результатов от предполагаемой "езды".

"Езда" между тем в самом деле была до того необузданно быстра, что при одном намерении не только прекратить ее, а даже просто-напросто подступиться к ней, дух захватывало… Наподобие громадного, во все пары пущенного механизма, злобно, но непонятно ревела, стучала и грохотала мудреная поэма этой шоссейной "езды".

– Каков ты есть своему дому хозяин? – козелковато, но еще состоятельно подщелкивал буйству главного голоса в механизме другой зубец, вострый и, должно быть, из самой крепкой стали…

– Мы хозяева! – глухо ответил еще зуб, видимо тупой и пугливый, потому что, скрежетнув один раз, он только через долгое время повторил свое: "М-мы хозя-ва!" – и затем окончательно был заглушен тысячью других голосов, хотя менее слышных, но зато до того дружных и бойких, что сквозь их слитно жужжавшую песню изредка только вырывалась азартно басистая нота: "Н-не-ет! С-стой! Шал-лишь!.."

– А право, сомнут они у нас старика. Ишь ведь вертит как, – мельница словно! – перебрасывались словцами зрители с гармониками.

– Беспременно! Как пить дадут, – соглашались другие. – Поминай теперь Федор Васильича, как его по имени звали, по отчеству величали. Они ведь, эти плотники-то владимирские, черти! С ними поиграй только, так сам в дураках останешься… Ха, ха, ха!

– Быдто это плотники? Истинно черти! Сцепились как, – никого и не признаешь. Только клочья летят. И рубахи стали не милы, даром што жены пряли…

Скоро, впрочем, хор, привлекший публику, стал понемногу ослабевать, – и потому из него вырвался другой, знакомый голос майора, из всех сил выкрикивавший такую молитвенную скороговорку:

– Братцы! Да что же это вы? Перекреститесь! Плотнички-умнички! Что это вы, господь с вами, как себя надрываете! Петя-голубчик! Перестань лютовать. Всех ты, петушок, пуще надсаживаешься… Ведь это он в шутку насчет, то есть, жены… Где ему?.. Полковнички, целуйтесь живее! Н-ну, мир! А ты тоже галдишь: мы-ста хо-зява! Над чем это ты расхозяйничался спьяну-то?.. Про тебя вон тоже ваши ребята толкуют, как ты рожь мирскую зажилил. Семь, друг, четвертей – не картофельная похлебка. Только что-то добрые люди мало им верят, ребятам-то вашим. Так-тось! Ну, мировую што ль? Ходит? Я уж, брат, знаю… Хе, хе, хе!

Певшая с такою дикой энергией машина совсем расхлябла от этого голоса. Как бы в глубокой устали она изредка только попыхивала своими первыми басистыми голосами, между тем как голоса второстепенные, прежде было забравшие так бойко и дружно, теперь окончательно замолчали… Наконец машина затихла совсем, как бы остановившись, – и тогда уже явственно можно было видеть кучу людей, из которых одни целовались, с видимой целью помириться и на будущее время жить как можно дружнее, другие умывали окровавленные лица, третьи отыскивали сбитые с голов шапки и сорванные с шей кожаные кошели.

– Ишь ведь идолы расщепались как! Ополоумели ровно, – удивлялся деревенский публикат. – Батюшки! Светупреставленье, как есть! Гляньте-ко: у Федоски-то носа нет, только кровь одна!.. Ха, ха, ха! Урезонили же его…

– Добрые! – похвалил наш майор кучку людей, теперь дружно и тихо о чем-то совещавшихся. – Что за анделы ребята, – сичас умереть! И оказия же только с ними приключилась, – ей-богу! Допрежь все артелью живали, друг за друга горой стаивали…

– У тебя все добрые! – с недовольством отвернувшись от старика, ответил ему содержатель постоялого двора. – Палка-матушка плачет по этим по добрым-то. Буйства какого наделали посередь белого дня. Тут, брат, тоже господа проезжающие разъезжают…

– Э-эх ты, друг сердечный! – почему-то пожалел его старик. – Пр-роезжающие!.. Што же теперь, и слова нельзя сказать никогда?.. Проезжающие!..

Проговоривши это, Федор Васильев смиренно поплелся к кабаку, из окон и дверей которого давно уже ласково и плутовски-секретно подманивали его какие-то чем-то как бы переконфуженные лица толстыми и мозолистыми пальцами…

II

Проснувшись одним утром, я увидел, что обжитая мною комнатка вмещает в себе не одну мою тоску. На полу, в уголке, как раз напротив моей кровати, застланной пахучим сеном, лежал какой-то серый армяк с длинным кожаным воротником. Из-под армяка, с тем многознаменательным молчанием, которое примечается в ржавых старинных пушках, расставленных по некоторым нашим городишкам, в видах напоминания славных отечественных событий, на меня сурово и презрительно поглядывали большие, но истасканные и грязные сапоги. Затем уже виднелась косматая, седая головища, безмятежно покоившаяся на большом, костистом кулаке.

– Ну уж это ты, майор, напрасно так-то, – сердито заговорил содержатель постоялого двора, входя ко мне в комнату с звонко кипевшим самоваром. – Я, друг, вашего брата не очень одобряю за такие дела. Эва! К господину в горницу затесался!.. Хор-рош!

– Толкуй про ольховые-то! – по своему обыкновению не задумываясь, ответил майор, живо выхватывая из хозяйских рук самовар и устанавливая его на столе. – Я, брат, теперь сам стану служить барину, потому я очень его полюбил со вчерашнего числа. Мы с ним таперича без тебя обойдемся чудесно! Ему со мною веселее будет, а я тоже за его харчами приотдохну малость… Где у тебя чай-то, полковник? В шкатулке, што ли? Так ключ подавай.

Я покорно подал старику бумажный картуз с чаем.

– Вот это чаек! – понюхивая и заваривая чай, толковал майор. – Это, брат, признаться… Точно, что чай! Рубля три небось отсыпал за фунт-от?.. Этого, друг, ежели чаю попьешь, – наставительно обратился он к хозяину, – так, пожалуй, и опохмеляться не захочешь, сколь бы в голове ни звонило… А ты опохмеляешься по утрам-то? – перескочил он вдруг ко мне. – Дай-ка на косушечку, я прихвачу покамест на свободе. Оно перед чайком-то, старые люди толкуют, в пользу…

– Вот всегда такой бес был! – осуждающим тоном заговорил хозяин после ухода старика. – Н-нет! Я вам, сударь, вот что доложу: в-вы его в жилу! Я уж от него открещивался. Не раз и не два выкурить от себя пробовал, – нейдет, хоть ты што хошь… Только и слов от него, что притворится сичас казанской сиротой и начнет тебе про добродетель рацею тянуть: куда же, говорит, я денусь, добрый? А винище… небось!.. Такой фальшивый старичишка!.. Чай прикажете наливать? Как изволите кушать: внакладочку али с прикуской? Лимонту у нас на днях партия из Москвы получена; ах, сколь крупен плод и на скус приятен! Мы с старухой по тонюсенькому вчера ломтику в чай себе положили, дух пошел на всю спальню. Молодцы пришли из стряпущей – спрашивают: от чего от такого, говорят, у вас, хозяин, такие благоухания? Право, – ей-богу! Мы, значит, с старухой засмеялись и осмотреть им энтот самый фрукт приказали. Дивились очень. Что значит простота-то! Хе-хе-хе! Так прикажете лимончику, – мы сейчас сбегаем. Ну а майора, конешно, как, к примеру, мне постояльца своего спокоить нужно, кормить-поить его подобает, то вы точно што извольте его от себя вон. Потому, – добавил хозяин с шутливой улыбкой, – окроме как он вас обопьет и объест, он сичас в горницу к вам может иное што пустить. Так-тось! Мы довольно даже хорошо известны, сколько разведено у нищих этой самой благодати. Я уж его и не спускаю никуда, кроме как на сеновал, либо на печь в избу с извозчиками. Для ихнего брата это все единственно… Привыкши!..

– Полно тебе судачить-то! – перебил хозяйскую речь возвратившийся майор. – Небось он тут про меня тебе наговаривал, штобы, то есть, майора в три шеи. Зверьками, надо полагать, моими тебя запугивал? А ты их не бойся, андельчик, потому они для горьких сирот – все одно што золото… Ну-ка начинай, полковник, малиновку, – потом я за тобою с молитвой…

– Так-то, друг! – развеселял старик иногда недолгие дни нашего с ним дружного сожительства, когда в них вкрадывалась какая-нибудь пасмурная, молчаливая минута. – Вот, брат, мы таперича вместе с тобою живем. Живем-поживаем, добро наживаем, а худо сбываем… Тоже и я сказки-то знаю, – не гляди, что старик. Што приуныл? Авось не в воду еще нас с тобой опускают. Сбегать, што ли? – подмаргивал он глазком в сторону одного увеселительного заведения, которое всегда снабжало его самыми действительными лекарствами от всех болезней – душевных и телесных.

Энергии и уменью старика, с какими он, смеясь и разговаривая, подметал комнату, зашивал свою рубашку, наливал чай, ваксил сапоги, предательски захваченные еще с вечера на соседний с нашим жильем сеновал, – решительно не было пределов. Вообще это было какое-то всеми нервами дрожавшее и певшее существо тогда, когда ему приходилось выхвалять доблести посторонних людей и как-то странно унывавшее и съеживавшееся в случаях, ежели чье-нибудь любопытство старалось заглянуть в его собственную жизнь.

Неустанное шоссейное движение, которое мы обыкновенно созерцали со стариком с балкона, вызывало в нем тысячи рассказов, имевших целью не только что познакомить меня с промелькнувшим сейчас человеком, но, так сказать, ввести в его душу, вглядеться в нее, вдуматься и потом уже, вместе с ним, одною согласною речью удивиться той несказанной доброте, которая, по стариковым словам, "сидит в этой душе испокон века".

– Друг! Проснись! – поталкивал он меня локтем в бок, когда я принимался за какую-нибудь книгу или просто так о чем-нибудь задумывался. – Вишь: самовар-от как попыхивает! Глядеть лучше будем да чай пить, чем в книжку-то… Смотри, сколько народу валит, беда!

Начинались нескончаемые, одни другой страннее, характеристики проезжающего народа. Рассказывались они так же быстро и смешанно, как быстро и смешанно, обгоняя друг друга, стремились куда-то дорожные люди.

– Майор! Как это тебя на балкон-то взнесло? – шутил какой-то благообразный купец, остановивши напротив нас свою красивую тележку. – Братцы мои! Да он с господином чаи расхлебывает да еще с ложечкой!.. Уж пил бы ты лучше мать-сивуху одну, – вернее. Слезай – поднесу.

– Надо бежать! – говорил мне майор, после запроса, предложенного им купцу, относительно благоуспешности его дел. – Человек-то очень хорош. Больно покладистый гусар! Ты не глуши самовара докуда, я мигом назад оберну.

Возвращался старик со щеками, нежно подмалеванными ярко-розовой краской. Благодушно покашливая, он потчевал меня гостинцами, полученными от купеческих щедрот, и говорил:

– Кушай колбаску-то, не брезгай! С чесночком! Она, брат, чистая, только из лавки сейчас. Яблочком вот побалуйся. Н-ну, друг, вот так гражданин!

– Кто?

– А вот этот самый, который угощал-то! Капиталами какими ворочает, не то что мы с тобой. И с чего только, подумаешь, взялся человек? Помню я, мальчишкой он иголками торговал. А теперь у него по дороге калашных одних штук двадцать рассыпано. Кабаков сколько, постоялых дворов, – не счесть! На баб какой молодчина, так и ест их поедом: женат был на трех женах – и все на богатых. Родные ихние как к нему приставали: отдай, говорят, нам обратно приданое, но он на них в суд. Умен на эти дела, – всех перетягал… Теперь принялся огребать любовниц. Как попадет к нему какая, уж он ее вертит, до тех пор вертит, пока она ему всех потрохов-то своих не выложит. Нонишней порой обработал он вдовую помещицу – и живет с ней. Помещица как есть настоящая барыня – и с имением. (Уж все именье-то, дура, под него подписала.) Так он, сударь ты мой, так ее вымуштровал, так вымуштровал… Ты, говорит, музыку-то эту забудь, а учись-ка лучше калачи печь. Што же? Ведь выучилась. А как она ежели в слезы когда али в какие-нибудь другие бабьи капризы ударится, он сейчас ее на цельный день садит в ларь продавать калачи. Извозчики-то грохочут, грохочут. Иному и калач-то не нужен, а все же подойдет: над барыней, как она, значит, мужику придалась, посмеяться всякому лестно…

– Да что же тут хорошего, дед? По-настоящему-то он мерзавец выходит.

– А я про што ж? – отвечает дед. – Ты думаешь, я его хвалю за это, што ли? Да я его онамедни вон в энтой харчевне, при всем при народе, так-то ли отхвостил, – не посмотрел, что богач. (Признаться, были мы с ним тогда здорово подкутимши.) Я шумлю ему: зачем ты из своих работников кровь пьешь? Зачем им денег не платишь, – по мировым да по становым поминутно таскаешь? Попомни, говорю, меня: уж накажет тебя господь бог за такие дела, взыщет он с тебя за рабочие слезы, за каждую капельку… Што же ты думаешь он мне в ответ на это? Заплакал ведь, – самою что ни есть горячей слезою залился и говорит: "Перестань меня срамить, Федор Василич! Чувствую сам – взыск с меня большой будет на страшном суде; но иначе жить мне невозможно никоим образом. Сначала, говорит, мошенничал я кое от бедности, кое себя от других аспидов сберегал, а теперь привык, втянулся… Надуваю когда какого человека или просто, смеха для ради, каверзу ему какую-нибудь подстраиваю, все нутро изнывает у меня от радости, – голова, ровно у пьяного, кружится… И никакими манерами в те поры мне совладать с собой невозможно… А што, говорит, Федор Василич, насчет сердца, так я очень добер: бедность всячески сожалею и очень ее понимаю; но только чтоб я помог ей, – никогда! Хошь расказни, так ни гроша не дам, потому как только она, бедность-то, пооправится, встанет на ноги-то, пооперится безделицу, над тобой же надсмеется и тебя же обманет…"

Ведь што только придумает человек на свою муку? – продолжал старик в сильном раздумье. – Вот ты тут и суди про людей. Я, друг, как услышал от него такие слова, не стерпел: сам заплакал – и не токма што срамить… Уж до сраму ли тут, когда видишь, что человек об своих грехах сокрушается не слезами, а всей кровью… Утешал, утешал я его, так и бросил, потому принялся он в трактире скатерти рвать и посуду бить… Харчевнику это на руку, потому богач, – очнется, за все наликом платит… Еще харчевники-то нарочно таких людей поддражнивают:

"А ну-ка, говорят, разбей посудину при мне… Ежели бы ты, – натравливают, – при мне смел этак сбедокурить… А ну-ка, ну-ка тронь!.. Тронь!.." Так-то друг! Можно, можно, сердечный, к такому привыкнуть, – самому на себя глядеть тошно будет… С кем поведемся… По себе знаю…

Думалось в это время, что старик, по любимому людскому обычаю, сейчас же начнет рассказывать какие-нибудь события из своей собственной жизни, которые бы подкрепляли его мысль насчет человеческой способности переламываться и склоняться в сторону, совершенно противоположную прирожденным влечениям, – так и ждалось, что вот-вот из стариковской памяти вырвутся рассказы и воспоминания о тех людях, связь с которыми научала его по себе знать и видеть разнообразные человеческие немощи, подвигающие на участие к ним, там, где другие люди видят одни грехи и преступления, достойные кары…

Но никогда не исполнялось мое ожидание. Подкарауливши за собою словцо "по себе знаю", старик съеживался, конфузливо и секретно поглядывал на меня, бормотал что-то вроде того, что слово не воробей, а летает, – и наконец стремительно перескакивал к другим людям и толковал о других людях, попадавшихся на его зоркий глаз.

Оглушающее и слепящее жужжанье и роенье разнохарактерной шоссейной толпы ничуть не смущало старика и ни на волос не отвлекало его от глубоко засевшей в нем мысли – неизбежно заканчивать самым оправдывающим и даже хвалебным акафистом все свои повествования о различных жизненных промахах шоссейцев, об их умышленных подлостях, пошлостях, как говорится, с дубу и т. д. и т. д.

– Што доброты в этом человеке, боже ты мой! – неопределенно покивывая на кого-то головою, задумчиво говорил старик. – Вот уж, ей-богу! Зависти во мне ни к кому, а ему, ежели он примется людям милостыню делать, завидую, – в этом я грешон! Рубаху он тогда с себя скидавает, – смеючись благолепно нищенькому ее отдает, – на плечи к нему с целованием братским головою поникнет и, плачучи, скажет: "Ах! нет у нас с тобой силушки-матушки! Потерпим собча, друг мой сердечный, во имя господне!.."

– Это ты, дедушка, все насчет купца?

– Какое там лешего про купца? – сердился дед и тыкал пальцем на шоссе; а там шагал какой-то высокий, с коломенскую версту, рыжий человек, худой и бледный, в обдерганном тряпье и босовиках, на которые прихотливыми фестонами опускались концы пестрядинных штанов. Шел этот человек широким, но медленным шагом, опустивши голову и сложивши руки на груди. По временам его ввалившиеся, бледные щеки вздувались – и тогда он болезненно кашлял. Гулко раздавался по деревушке этот октавистый, напоминавший гневное львиное рыкание, кашель; но старик, не обманываясь силой этого голоса, говорил мне:

– Ты на голосину на эту не гляди! Недолго ей на сем свете осталось гудеть. До осени, может, как-нибудь перетерпит. Он к нам годов с пятнадцать тому прилетел и стал наниматься траву косить. Говорит: больше ничего не умею! а у нас, я тебе скажу, ежели захожий человек хорош, так насчет пачпортов слабо. Дал там что-нибудь Гавриле Петровичу (писарь у станового живет) от своих трудов праведных, – шабаш! Живи – не тужи! Вот он и живет у нас да косьбой и дроворубством себя и пропитывает…

В этом месте рассказа старик наклонился к моему уху и таинственно зашептал:

– Мы, брат, друзья с ним бедовые! Он из Москвы, и отец у него, как бы тебе сказать, потомственный почетный гражданин. За свою торговлю самим царем произведен во дворяне и имеет у себя на шее генеральские звезды все до одной. Ну, а этот из юности еще маненечко рассудком тронут… От библии… Пристал, сказывают, любименький сынок к отцу, штобы он, к примеру, роздал бы, как Иисус Христос повелел, все свое имущество бедным… Отец его сначала лечить принялся, а он ему все: "В тебе, говорит, тятенька, правды нет! Ты, разговаривает, царства небесного не наследуешь". Старик смотрел-смотрел на него, да и проклял… Он вот взял прибежал к нам – и живет, – смирно живет: дрова рубит, сено косит, – рыбки вон тоже кое-когда случается ему изловить, – продаст – и питается. Смирно живет, только в случае, ежели пьяная муха ему в голову залетит, к богачам всячески придирается… Терпеть их не любит! А место у нас, сам видишь, бойкое, – проезжает всякий человек. От скуки, известно, полоумного всякий напоит, а он после этого, только встретит кого мало-мальски с мошной, – сейчас руки в карманы, по-барскому, и пошумливает себе: "Дорогу дай московскому первой гильдии купцу Афанасию Ларивону! А то морду расшибу…"

Назад Дальше