но абсурд имеет свои пределы и для тех, кто исповедует африканский культ воду как на улице Диагональ, так и на улице Флорида. И надо было выбраться из ложи, этой крепостной башни (репортер, полный доброй воли, ждал, повернувшись спиной к аванложе – )
Ланселот, Галаад, Геррэт
СБЫВАЮТСЯ МРАЧНЫЕ ПРОРОЧЕСТВА
"Неверно", – подумала Клара, оглядываясь на себя с презрением (глаз, нос, половина рта, другой глаз, очечки, это отражение души, это вечное дробление целого на отдельные части -
и пусть твоя левая рука не знает того, что – но это так, это действительно так, она никогда этого не знает. Что знает мой язык о том, как живется моей ноге). "Какой ужас", – и уже нет мыслей, нет слов, чтобы выразить гнездящееся в сердцевине ее существа недовольство центробежными устремлениями, этим намерением бежать от себя самой, которые центр должен был бы предотвратить, упорядочить, упразднить. Теперь, когда Хуан, неделимая часть ее кожи, отделился куда-то -
найти его и -
однако куда же его увели. "Я ведь просила его прийти", -
и чувствовать, что Андрес ей нужен (потому что – куда же все-таки увели Хуана) -
бедняга репортер, бедняга -
"Я просила его прийти, а он не захотел. Наверное, пойдет…", -
и в последний раз бросила взгляд (невидящий) на сцену, где служащий в парике аккуратно запирал крышку рояля.
Присутствовали полицейский инспектор в штатском, полицейский, арестовавший их, и еще один полицейский. Снаружи доносился ропот тех, кто уходил из театра, так и не узнав ничего толком. Но родственники и друзья арестованных толпились у дверей и ждали.
– Встаньте в ряд, – сказал инспектор.
Он стоял позади стола, уверенный в твердости этого бастиона.
– Сделайте одолжение, не говорите все разом, – сказал он. – Кто начал драку?
Сеньор Фунес выступил вперед, но один из полицейских опустил ему руку на плечо.
– Дайте мне сказать, – пробормотал сеньор Фунес, чуть пошатнувшись. – Начал я, сеньор, но я действовал, защищая свои права.
– Вот как? – сказал инспектор вроде бы рассеянно.
– Этот сеньор – мой тесть, – выступил вперед Хуан, – и вы видите, что он пси-хо-ло-ги-чес-ки не в состоянии ничего объяснить.
– Вернитесь в строй, – сказал инспектор.
– Хорошо, но дайте мне объяснить.
– Ладно, говорите.
Хуан вдруг осознал, что он ничего не знает о случившемся. Что-то там происходило с расческой, из-за нее началась война, а потом в силу диковинной сублимации она превратилась в знамя битвы. Он улыбнулся, не желая того, инспектор смотрел на него, прищурившись.
– Я знаю, что произошло, – сказал Луисито Стеймберг. – Этот сеньор с челочкой отнял расческу у сеньора тестя этого сеньора.
– Вы это видели?
– Видеть не видел, потому что в этот момент…
– Совершенно точно, – сказал сеньор Фунес. – Как раз подошла моя очередь причесываться.
– Как сказать, – возразил сеньор с челочкой, выглядевший уязвленным. – Я увидел: расческа на полочке – и взял ее.
– Неправда, – сказал сеньор Фунес, делая попытку выйти из строя. – Вы не стояли в очереди, и схватились вы не за расческу, а за цепочку.
– Какая разница, – сказал сеньор с челкой. – Если к вам ближе цепочка, вы дергаете за нее и получаете расческу.
– Но очередь на расческу была моя. И я уже держал ее в руке. Только взял, как вы дернули за цепочку и вырвали ее у меня из рук.
– С серьезным риском для рук сеньора, – сказал Пинчо Лопес Моралес. – Посмотрите на мои пальцы: порезаны расческой, какой-то негодяй вырвал ее у меня из рук.
– Умерьте свой пыл, – сказал инспектор, – и не говорите, пока вас не спросят, к вам это тоже относится – и к вам.
– Из-за ничего такой шум поднимают, – сказал сеньор с челкой не слишком спокойно.
– Замолчите. Значит, имело место рукоприкладство?
– Совершенно верно, – сказал сеньор Фунес, немного успокаиваясь. – Он меня так толкнул, да, сеньор, толкнул – я чуть не упал на других сеньоров.
– Фигня, – сказал сеньор с челкой. – Видели бы, какого пинка отвалил он мне.
– А вы чего хотели? – закричал сеньор Фунес. – Чтобы я отвалил вам благодарность?
– Замолчите! – крикнул инспектор. – Что было потом?
– Видите ли, потом все перемешалось, – сказал Пинчо. – Я бы взял на себя смелость определить дальнейшее как стремление двадцати человек покончить с другими девятнадцатью с целью завладения расческой. С социологической точки зрения… – И он расхохотался, глядя на Хуана, которого мучило точно такое же желание. "Ну и псих, – подумал Хуан. – Называется, построил план на весь остаток дня".
– Вам, – инспектор выбросил вперед палец-телескоп, – вам не поздоровится, если будете так резвиться. Ну-ка, скажите, – он нацелил палец на парнишку с перепуганным лицом, который до сих пор не проронил ни слова, – что было потом?
– Страшная свалка, – ответил допрашиваемый. – Меня толкали со всех сторон.
– А вы, конечно, святой и пальцем не шевельнули.
– Сначала – нет, – неожиданно ответил вопрошаемый. – А потом сделал все возможное, чтобы расческа оказалась у меня.
– И вы – тоже.
– Но она переходила из рук в руки.
– Как фальшивая монета, – пробормотал Пинчо.
– Когда же драка закончилась?
– Когда вошел я, сеньор, – свирепо сказал полицейский. – И вот привел их всех сюда.
Инспектор поглядел на сеньора с челкой. Потом вытер лицо грязным платком. За дверями кто-то тревожно свистнул, и дверь немного приоткрылась. И осталась так, словно кто-то собирался войти.
– Давайте документы, – сказал инспектор, оглядев платок и снова вытирая им лицо. Никак не реагируя, он слушал бормотание: да, но у меня нет ничего с собой, кому же придет в голову идти в концерт со всеми своими бумагами, можете позвонить мне домой, вы не имеете права, я к этому абсолютно не причастен -
на улице меня ждет жена.
– Замолчите, – сказал инспектор, стукнув ладонью по столу. – Давайте имена, фамилии.
Он сел и раскрыл синюю тетрадку. Резко зазвонил телефон, полицейский посмотрел на инспектора, ожидая, что тот велит ему снять трубку. Сквозь приоткрытую дверь доносились разговоры ожидавших, пронзительный крик разносчика газет, снова свист.
– Возьмите трубку, Кампос, – сказал инспектор полицейскому, производившему арест. – Почему дверь открыта?
– Пришел офицер из Управления, сеньор, – сказал полицейский, стоявший у двери. – Хотел войти, но остановился с…
– Ну-ка, вы, – сказал инспектор сеньору Фунесу. – Документы.
– У меня их нет, – сказал сеньор Фунес, тяжело дыша, воротник его рубашки был мокрым от пота. – Может, вам сгодится мое пенсионное удостоверение?
– Ну да, ну да, – говорил полицейский в трубку. – Позвоните попозже, сейчас никого нет.
Инспектор посмотрел в удостоверение, потом на сеньора Фунеса, снова в удостоверение.
– Я целиком и полностью к вашим услугам, – сказал сеньор Фунес. – Я действовал в соответствии со своими обязанностями перед лицом невообразимого нарушения справедливости. И отдаю себя в распоряжение правосудия.
– Я уже понял, что вы отдаете себя в распоряжение, – сказал инспектор, – так что замолчите.
Хуан выскочил вперед, и теперь только стол отделял его от инспектора.
– Это вы замолчите, – сказал он. – Вы не имеете права так обращаться с этим сеньором.
– Иди сюда, – сказал за спиной Пинчо. – Не затевай скандала.
Инспектор встал. Полицейский, отвечавший по телефону, в мгновение ока оказался рядом с Хуаном, рука схватилась за пистолет. В приоткрытую дверь вошел офицер, чудовищно толстый мулат. За ним ворвался шум. "Кончайте там!…" – крикнул кто-то пронзительно, но дверь захлопнулась, оборвав фразу на половине.
– Подождите минуту, – сказал инспектор тихо, сверля глазами Хуана так, что тот почувствовал холод внизу живота. Инспектор вышел из-за стола и подошел к офицеру, остановившемуся у двери.
– Я все уже знаю, – сказал офицер. – Немедленно возвращайся в Морено. Там серьезно.
– А эти люди…
– По домам, сию же минуту. Тут ничего страшного. Отпускайте их.
– Видите ли…
– Приказ сверху, че.
Пинчо вышел первым, вежливо попрощавшись. Хуан забрал удостоверение дона Карлоса – тот оставил его на столе – и вышел вместе с тестем и со Стеймбергом. Инспектор повернулся к ним спиной, полицейский стоял у открытой двери, как тюремный надзиратель.
– Наконец-то, – сказала Клара, пытаясь улыбнуться. – Вас пытали?
– Да, бенгальскими огнями. Пошли, пошли отсюда скорее.
– Какая жара, – сказал Пинчо, вздыхая. – Че, сколько народу собралось, как на Нюрнбергском процессе. Позвольте, сеньора, позвольте.
Когда вышли на дневной свет, он недоуменно заморгал.
– Я и забыл, что еще белый день, – жалобно сказал он. – Уолли, образец верности, пошли в какое-нибудь прохладное и темное местечко.
Стеймберг, примолкший и как будто напуганный, вышел за ними и ушел, не попрощавшись. Хуан с репортером эскортировали сеньора Фунеса и Клару. На углу Тукуман и Свободы подвернулось свободное такси. Хуан посмотрел на часы.
– Поезжайте домой, дон Карлос, и отдохните немного. А мы с Кларой пойдем пешком в центр.
– У вас еще есть время, – сказал сеньор Фунес. – Можно выпить шоколаду.
– Нет, нет, – сказала Клара. – Поезжай, папа, поспи немного и прими бром. А завтра…
Проехала пожарная машина и заглушила ее слова. Хуан с удивлением принюхивался к воздуху и смотрел на Луисито Стеймберга, который на остановке ждал трамвай. Трамваев не было, только редкие машины.
– Ну ладно, – сказал сеньор Фунес. – В таком случае желаю вам обоим всего хорошего.
– Спасибо, папа.
– Спасибо, дон Карлос.
– Может быть, я вас подвезу? – спросил сеньор Фунес репортера.
– Нет, спасибо. Я пройдусь немного с ребятами.
Полицейская машина, проревев сиреной, свернула на Тукуман. Они думали, что она остановится у театра, но она поехала дальше, вверх по Свободе. Они смотрели вслед такси, увозившему сеньора Фунеса, тот махал им рукой.
– Бедный старик, – сказал Хуан. – Как они с ним. Пошли выпьем пива, умираю, хочу пить. Как хорошо, что ты с нами, репортер. Я тебе расскажу, как нас допрашивали, это потрясающе.
– Подумаешь, новость, – сказал репортер, сплевывая пух. – А вот пиво – это дело.
В "Эдельвейсе" пива не было; беловолосый официант попытался уговорить их выпить сидра. Они не стали поднимать шума, потому что знали: уже несколько дней пива в столице не хватает. И пошли в "Нобель"; Хуан смыл свежую кровь с левой руки. И, смывая, увидел, что кровь эта – чужая.
– Я бы хотела послушать Einderszenen, – говорила Клара репортеру. – Когда я была девочкой, один друг нашей семьи играл это по вечерам у нас в темном салоне.
– Ну, конечно, в салоне.
– Конечно. Я выросла в доме с салоном и сделала все возможное, чтобы точно такой же салончик образовался у меня в голове. Не смейтесь, у дядюшки Роке был изумительный маленький салон культурного назначения. Где рассказывали анекдоты о генерале Мансилье, восхищались альманахами и где плавали ароматы душистого мыла. Я обожала сидеть там и вдыхать его изысканную пыль.
– Иногда ты хватаешь через край, – сказал Хуан, потягиваясь в кресле. – Не бойся, нынешнее культурное ведомство тоже держит салон. Он невидимый, но угроза его повсюду, во всем, что отдает старьем, – все эти детекторные приемники, проспекты с обещанием панацеи, все это – тот же салон.
– Большая деревня, – сказал репортер таким тоном, каким говорят: "Большая флейта". – Во всяком случае, в твоем невидимом салончике наверняка нет ни консолей, ни макраме, ни зачехленных арф.
– Не надо слишком сурово относиться к салонам, – сказала Клара. – Там не было ничего, имеющего отношение к физиологии, единственное место, куда не было доступа сладким пирогам, грязной сиесте, одним словом, занятиям, связанным с продолжением рода.
– Жарко, – сказал Хуан, отпивая из своего стакана. – И все тяжелее становится, как-то не по себе… – В открытые окна доносились выкрики негритенка, продававшего газету. Голос звучал одиноко – улица почти обезлюдела, редкие прохожие торопились. Очень далеко (и Кларе сразу вспомнилась ночная улица Леандро Алема) завыла сирена "скорой помощи".
– Второй выпуск "Критики", – сказал репортер. – Половина пятого. Пунктуальны, как шотландцы. Какая газета, старик! А мне уже давно пора быть в редакции.
– Садись с нами в метро, и через десять минут – на месте.
– Ну да. Одним словом, концерт удался.
– Бедный папа, – сказала Клара. – В кои-то веки собрался послушать музыку.
– Не беспокойся, я думаю, он даже получил удовольствие, – сказал Хуан. – Вот отдохнет и еще будет гордиться приключением. Видела бы ты, как он Раздавал пинки направо и налево. Я думаю, для него это – большой день, он будет вспоминать это, как подвиг во имя святого Грааля.
– Не будь злым.
– Но ведь это правда, – заступился за Хуана репортер. – Будет что вспомнить, это его "Эрнани". С каждым днем остается все меньше воспоминаний. Вы заметили, как люди стали все забывать?
– Дымом нос забило, – сказала Клара. – Однако не думаю, что мы стали забывать больше, чем прежде. Просто прежде люди бежали прошлого, эскапизм и так далее. И более того: религия ориентировала на будущее и тому подобное. А сейчас… вот именно: сейчас no place for memories.
– Но вы же знаете, что на самом деле "сейчас" не существует, – сказал репортер.
– Не существует?
– Репортер хочет сказать, что важно лишь то, что дает смысл настоящему моменту, впрочем, так же, как и прошлому и будущему.
– Я хотел сказать совсем другое, – возразил репортер. – Однако это вполне вяжется с моей главной мыслью. Люди теперь вспоминают меньше, потому что всякое воспоминание в определенном смысле – обвинение.
– Как ты прав, – сказал Хуан. – Именно это носится сейчас в воздухе – ощущение, что все мы виноваты в чем-то, что все мы – обвиняемые… -
(А порою это и находит свое воплощение, Вильям Вильсон, je suis hant?, hant?, hant?, hant?, hant?. A бедняга Йозеф К… А сами мы, зачем ходить далеко – )
– Но какое право у прошлого обвинять нас? – сказала Клара, осторожно открывая губную помаду.
– Никакого, – сказал Хуан. – Не прошлое обвиняет нас, а мы сами. Просто эпизоды на этом процессе приходят из прошлого. То, что сделали мы. Или то, чего не сделали, а это еще хуже. Губительное несовпадение.
– На эту тему много говорят, но мало понимают, – сказал репортер. – Говорят, будто мы терпим неудачу потому, что нам не хватает стиля, потому, что мы соскочили с катушек, забыли золотое правило пропорции. Может, отсюда наши неврозы?
– Причина гораздо серьезнее, – сказал Хуан и, вытерев руки бумажной салфеткой, положил грязный бумажный шарик на край тарелки. – Если бы мы утратили только то, что ты называешь стилем. Нет, мы как те воскресшие из мертвых в день Страшного суда на каменном барельефе в Бурже -
помнишь эту репродукцию, Кларуча: одна нога наружу, а другая еще в гробу; он силится выйти, но привычка смерти цепко держит. Мы – между двух вод, как господин Вальдемар, и будем страдать от бесчестья, пока не пройдем наш недолгий жизненный круг.
– Красиво говоришь, – вздохнула Клара, – но путано.
– Путано то, что я хочу выразить. Согласись, репортер. Лучше всех других ужас существования видел Рембо: "Moi, esclave de mon bapt?me". Ты веришь в христианское Писание, которое подобно черепашьему панцирю: можешь вытянуться и расположиться в нем, пока не заполнишь его целиком. А если ты кролик, а не черепаха, ясно, что тебе неудобно. Черепахи, как и великий бог Пан, умерли, а общество – подобно слепой кормилице – старается втиснуть кроликов в жесткую черепашью оболочку.
– Хорошее сравнение, – сказала Клара, отхлебывая изрядный глоток русского императорского пива.
– Ты считаешь себя одержимым великими идея-ми-фикс, но в один прекрасный день совершаешь первое личное открытие – идеи эти не очень применимы в жизни; а поскольку ты не идиот и любишь жизнь, выясняется, что ты жаждешь свободы действия. Хлоп! – и натыкаешься на те самые идеи, которые получил при крещении. И не в форме внешних законов и установлений -
заметь, это очень важно. Не в формах практического принуждения, которые так разочаровывают мятежную шпану, -
потому что привычные формы принуждения, встречающиеся в обычной жизни на каждом шагу, так или иначе можно обойти, -
но ты наталкиваешься на самого себя: на то, что получил с крещением, на свое вероисповедание, старик.
– Орестовы фурии, – сказала Клара.
– Ты христианин во всем, начиная с манеры стричь ногти и кончая видом твоих военных знамен -
Итак, ты схвачен, ты начинаешь задыхаться. Вообрази себе орла, воспитанного среди овец, который в один прекрасный день начинает ощущать в себе орлиные силы и потребности -
или наоборот (поскольку не следует быть чересчур самонадеянным), -
вообрази себе все это – и увидишь, что получится.
– Да, – сказал репортер. – Одно плохо: ничего не поделаешь.
– Это еще что, – сказала Клара. – Важно, чтобы это все-таки было именно так. Но я в этом вовсе не уверена.
– А мне кажется, что это так, – сказал Хуан. – Во всяком случае, лично я склонен этому верить. Я чувствую, как каждое истинное мое движение тормозится, лишается запала конформизмом моей натуры. На каждом шагу, стоит мне решиться, тотчас же происходит бунт: "Потом, завтра – ". А что такое завтра, что такое потом? И почему потом? И швейцарские часы начинают тикать отлаженно и исправно, а кукушка, что сидит у меня в голове, напевает: "Завтра будет новый день, утро облачное, в течение дня температура будет подниматься, восход солнца в шесть двадцать две, день святой Цецилии. Ты встанешь в восемь, умоешься – "
обрати внимание; ты встанешь -
ты умоешься -
вот оно, твое христианское воспитание, твои оковы, твоя структура западного человека.
– И потому ты так плохо себя чувствуешь? – спросил репортер. – Попробуй другое, вставай в одиннадцать и протирай лицо спиртом.
– Глупо, и никого не обманешь этим. Если уж родился овцою, то и живи как овца, а орлу нужно пространство, чтобы взорлить. Я могу принять форму консервной банки, в которую я втиснут с тех пор, как Христос превратился для людей Запада в третье око; но одно дело – консервная банка, а другое – консервированная сардина. Мне кажется, я знаю, что представляет собой моя консервная банка, а этого достаточно, чтобы отличить себя от нее.
– А отличив себя от нее, – бежать…
– Не знаю, смогу ли я убежать, – сказал Хуан. – Но знаю, что мой долг перед самим собою – сделать это. В данном случае результаты значат меньше, чем поступок.
– Твой долг перед тобою, – прошептала Клара. – Считаешься только с собою?