– О, ночью проще всего. Проблемы Хуана начинаются в тот момент, когда мы просыпаемся. Попроси его почитать стихи, которые он написал на этой неделе, и сам увидишь. Я стараюсь вытащить его на улицу погулять, тащу сюда; я считаю, ему это нужно. А вчера вечером он, засыпая, сказал мне: "Дом проваливается". И замолчал, но я знаю, он не спал. Зачем я тебе все это рассказываю?…
– Ни за чем, просто надо рассказать – и все. Куда они нас ведут? А, в ресторан напротив стадиона. Стихи, стихи, все кончается ими.
– Все начинается, – умно вставила Клара.
– Я не это имел в виду. Заметь, сегодня, да и каждый раз, когда встречаемся, мы только и говорим о том, что пишем и что читаем.
– И очень хорошо.
– Ты думаешь? Всерьез считаешь, что у нас есть право?
– Объясни, что ты имеешь в виду, – сказала Клара. – Я не понимаю.
– Объяснение будет более литературным, чем вопрос, – печально ответил Андрес. – По правде говоря, я не очень хорошо знаю, что хочу спросить. Вопрос рожден злостью, злостью интеллигента на своих коллег и на самого себя. И страшным подозрением, что все это – паразитизм, никому не нужное занятие.
– Ты говоришь как раскаявшийся гаучо, – пошутила Клара.
Постарайся меня понять. Я не отрицаю основания и права быть интеллигентом. Стихи у Хуана – очень хорошие, мой дневник и мои статьи – тоже очень хорошие. Но, Клара, заметь, ведь, по сути дела, и он, и я – все мы слишком чванимся тем, что делаем. Иногда тем, что делаем, а бывает, и самим фактом делания. Я пишу. Хочется парировать коротким и высокомерным английским "so what".
– Но так нельзя ставить вопрос, – сказала Клара. – Важно знать, что пишется. И только после этого судить. Вот Валери мог сказать: Я пишу. А тебе приходилось слышать от него такое?
– Нет, – мирно ответил Андрес. – Я думаю, ты права. Однако сколько разговоров вокруг, обмениваются друг с другом страничками, а за столиками в кафе только и слышно: книги, книги, книги, премьеры, картинные галереи… Вот тут-то и начинается подмена, предательство.
– Тебе остается лишь добавить: "предательство реальной действительности, жизни, действия" – и ты готов для любой карьеры.
– Ну, разумеется, слова, слова, слова… Но я хотел сказать другое. Меня беспокоит качество нашего интеллектуализма. Он отдает сыростью, как сегодняшний воздух.
– Но ты же пишешь дневник, – сказала Клара, защищая Хуана.
– И от дневника тоже несет туманом. Дело в том, что мы глотаем этот грязный, волглый воздух и запечатлеваем его на бумаге. Мой дневник похож на липучку для мух, мерзкая патока, в которой застряли и подыхают массы крошечных живых существ.
– Это уже кое-что, да будет тебе известно, – сказала Клара, которой в детстве нравилось играть в медсестру.
Андрес пожал плечами, крепче взял ее под руку и испытал смутное успокоение. Похоже, в этой ночи найти утешение было нетрудно.
– Я не согласен, – сказал репортер. – Да, Стелла, я бы съел gras-double и вам советую то же самое. Здесь подают замечательное энтомологическое ассорти, потрясающую вкуснятину.
– Gras-double, – сказал Андрес. – А мне – ветчину. Итак, ты не согласен.
– Не согласен. Я считаю: нас не много и мы не много можем; интеллигенция и разум сами выбирают себе зоны на земном шаре, и Аргентина в эти зоны не попала.
– Чисто профессиональное искажение зрения, – сказал Хуан. – Поскольку ты принадлежишь к тем, кого мой тесть называет людьми слов, ты забываешь о людях цифр. У нас разум и интеллигенция сосредоточились в точных науках. Мы целыми днями спорим, отказывая аргентинцам в творческих возможностях, не замечая, что наша область – лишь одна из многих и что есть другие люди, которые тоже работают и делают свое дело. Хороший биолог, наверное, расхохотался бы от души, услыхав наше попискивание. Потому что мы даже не кричим, а пищим, как мыши. Передай мне половинку грейпфрута.
– Дорогой мой, – сказал репортер, – ни тебя, ни меня нет в тех, других, областях, и мы с тобой не знакомы с биологией, чтобы рассудить, действительно ли в ней все обстоит так хорошо. Однако то, что доступно моему зрению, не представляется мне вещами из другого мира. И даже делая скидку на то, о чем ты сказал, я продолжаю утверждать, что Аргентина – страна созерцателей, страна праздных зевак, которые, обладая короткой памятью, всегда готовы верить тому, что видят их глаза, и доверяться словам, которые слышат. Пять-десять тысяч человек, глазеющих на курбеты Лабруны, – это и есть Аргентина. А заодно можно представить себе пропорцию между бесполезными людьми и творческими. Ты мне скажешь, что у нас есть замечательные поэты, и будешь прав. Я уже говорил, что поэзия – вовсе не достоинство человека, а фатальное свойство, которым он страдает. У нас уйма людей, обуреваемых поэзией, а я тебя прошу, пересчитай, сколько у нас активных творцов, другими словами, интеллектуалов, одаренных умом.
– Что ты заладил? – сказал Хуан. – И почему вдруг такое значение придаешь уму? Что такое ум? Аргентинец или, скажем, портеньо, которого я знаю и с которым живу бок о бок, всегда был умен. Творчество рождается из нравственности, а не из ума.
– Ой, – сказала Клара, – но одно о нас можно сказать наверняка: мы – вялый народ.
– Вот именно, вялый, без напора. Что характерно для портеньо: у него, как правило, блестящие идеи, но они совершенно оторваны от жизни, они – вне контекста, возникают ни на чем, и применения им нет. А более упорядоченное мышление рождает идеи, которые влекут за собой другие идеи, и в результате складывается целостная картина. Прости меня за такую терминологию, но, по-моему, этот образ наиболее точен. Словом, нам не хватает системы (назовем эту систему свободой или системой во имя свободы), и этот нравственный недостаток серьезнее, чем какой-либо другой. Мы растрачиваемся на бумажных змеев, а какой-нибудь профессоришка из Лиона или Бирмингема за несколько недель методической работы придумал бы способ, как уничтожить себя самого и всех остальных.
– Но, по сути, мы не так уж отличаемся от других, – сказал репортер. – Когда я говорил об уме, я главным образом имел в виду плоды разума, а не пустопорожние проявления. А если взглянуть на вещи трезво, то возникает проблема этого, как его, status. Черт подери, какими понятиями я орудую!
– Вот бы опубликовать все это в дневнике, а? – сказала Стелла, с удовольствием предвкушая флан со сливками, который собиралась съесть на десерт.
Андрес слушал и смотрел на Клару. И почему-то вдруг вспомнил Малапарте: "Всем известно, как эгоистичны мертвые. В мире есть только они, остальные – не в счет. Они, эти колоссы, завистливы: они всё прощают живым, кроме одного – что те живые…" А спорят ли мертвые где-нибудь, подумалось ему, вот так же, как Хуан с репортером, и найдется ли среди них хоть один, который смотрел бы вот так, как он сейчас смотрит на Клару (а Стелла смотрит на него, чему-то радуясь). И на мгновение все это – и как они сидят вокруг стола, застеленного скатертью и уставленного едой, и как поблескивает на скатерти нож, ярко, до боли в глазах, – все это показалось ему непостижимым. Видеть вещи, знать их, но не давать им облечься в словесную форму. А эти всё говорят и говорят: Стелла, Клара, туман, ночь, ты же знаешь, у нас все живут в долг; а в дверь входили новые посетители, и дверь скрипит, и горьковато пахнет грейпфрутовым соком, они всё прощают живым, кроме одного – что те живые. Он глубоко вздохнул, чтобы отступил поднимающийся снизу ком, который вдруг начинал душить его тоской. Если бы можно…
Он не закончил мысли – не хватало слов, чтобы ее выразить, она могла застрять на середине и раствориться в ничто, в этой черноте, не заполненной черным изнутри, поскольку за чернотой, казалось, не было пространства – и все смотрел на Клару, пытаясь найти облегчение в неподвижном лице Клары, внимательно следившей за разговором.
– Я тебе признаюсь, что сказать-то нам особенно нечего, – заметил Хуан, – потому что на деле мы проживаем жизнь, стараясь никак не ввязываться в то, что называется приключением человеческой жизни. Мы – крупицы нашей земли и нашей реки, словом, элементы, у которых нет истории или чья история принадлежит другим. Мы заранее устали от того, что у нас нет ничего настоящего, что бы нас неотступно и яростно мучило. Мы, по сути дела, так свободны и так мало привязаны к прошлому или к будущему, что, похоже, невыраженность – самое исконное наше свойство. Помнишь, в тридцатые годы выпустили том в Полном собрании сочинений Иполито Иригойена? Открываешь обложку, а под ней – чистые страницы. Потому-то наши писчебумажные магазины выглядят гораздо лучше книжных.
– Человек садится за пишущую машинку и уже счастлив, – сказал репортер. – Если тебе нечего сказать, то молчи, или, что гораздо достойнее для таких людей, как мы – жертв Ардолафата, демона слова, всемогущего, – занимайся чистым творчеством, абсолютным ex nihil. И живи, словно Буэнос-Айрес раскинулся на кисельных берегах молочной реки.
– Ты ошибаешься. Всякое творчество, даже самое чистое, имеет нравственную основу. А нравственной основы не бывает без человеческого достоинства. Ты можешь вести себя недостойно в личной жизни, но едва начинаешь эту мерзость воплощать в литературное произведение, излагать, как тотчас же возникает необходимость нравственных основ, если, разумеется, речь идет о творчестве, а не о выполнении заказов и поделок для Аргентинского общества писателей или для воскресных иллюстрированных изданий. Даже сукиному сыну и то требуются свои принципы и основы. Прости, я немножко тебя отвлек. Но то, что ты называешь чистым творчеством и с помощью чего, наверное, можно было бы превосходно уйти от детерминизма и построить нечто, хотя тебя и не обеспечили строительным кирпичом, у нас, по-моему, это и по сей день – отвратительный эскапизм. Например, я сам прежде всего репортер. Но пишу стихи и знаю, почему я их пишу. Это – предательство. Ибо в стихах я пишу о ярости и вдовстве потому, что мой взгляд устремлен вовнутрь меня, и я хожу по улицам и изрыгаю все темное, что есть во мне, чтобы другие поняли, какой я мерзавец.
– Ты всегда на себя наговариваешь, – огорчилась Стелла. – Давайте сначала поедим, и не трать прежде времени желчь. Мы все о себе невысокого мнения, потому что на самом деле мы – лучше многих.
– Поразительно, – сказал репортер, глядя на нее с одобрением.
Клара пожала плечами и откусила сочное мясо. У нее были повадки Хуана, частенько она пользовалась его словечками, а в свободную минуту складывала его головоломки. Рядом на стуле лежал пакет с цветной капустой, бумага шуршала при каждом сотрясении пола. За витринным стеклом виден был туман. Временами он становился гуще, а то вдруг поднимался, и тогда открывалась улица и машины па ней. Клара была на улице, она шла по туману. И слова, звучавшие вокруг, доходили до нее словно издалека, как по телефону. Она подумала об экзамене без страха и почти без надежды. Андрес смотрел на нее и тихо улыбался. Ой, как сурово она обошлась с ним только что! Чтобы защитить Хуана, ей всегда приходилось причинять боль другим. Абель, Андрес. Все, что говорилось здесь, – чепуха, невинная студенческая болтовня, называемая греческим словом "эутрапелия".
– Слово "эутрапелия" пахнет гелиотропом, – сказала она тихонько Андресу. – Какая жалость, что нам приходится жить в такое метафизическое время, тебе не кажется? Я говорю это в чисто литературном плане.
– Я не понял тебя.
– Я – тоже, – сказала Стелла-распахнутые-глаза.
– Какие вы не тонкие. Вот слушай: они – и заметь, с каким старанием – излагают свою платформу, исходя из того, сближает ли то, что пишется, человека с человеком, сближает ли это людей не абстрактных, а людей живых, обладающих плотью и судьбой. Ты видишь, они мыслят на французский манер. Но уверяю тебя, что Мальро – это метафизика. Потому что, помимо восьмидесяти килограммов живого веса, у каждого есть еще судьба, а судьба – это его смысл бытия, а смысл бытия приводит его к корневой сути, к точке отсчета его существа, а это и есть метафизика.
– Ай, Кларита, – сказал Хуан и грустно погладил ее по щеке.
– И наоборот: если у слова "эутрапелия" запах гелиотропа, то это вполне конкретно, а такая постановка вопроса вполне в духе Малларме и его времени. Видишь, в конце концов всегда ссылаются на Малларме, но в данном случае эта ссылка вполне оправданна. Я бы предпочла, чтобы они говорили -
– вернее, чтобы мы говорили, -
о чем-нибудь вполне конкретном и совсем не метафизическом, ну, к примеру, почему слово "эутрапелия" в моем носу вызывает те же ощущения, что и гелиотроп. Филология, аналогия, семантика, символизм – какие это прекрасные вещи, и как бы славно мы ужились с ними! Но не получается. Хуану приходится бежать из мира элегантных понятий, чтобы взглянуть себе в лицо и осознать свой способ бытия. У него это называется конкретизировать художественное произведение или основы художественного творчества. Я же называю это: поднести спичку к пороху -
– и все взлетает к чертовой матери, – Клара dixit.
– Поразительно, – признал репортер. – Эутрапелия. Черт подери!
– Кофе, – сказал Андрес. – Нет, флан со сливками я не хочу. Не хочу, дорогая.
– А я съем флан со сливками, – сказала Стелла.
"Абель, – подумала Клара устало. – Бедный Абелито. Вот бы обалдел, если бы услышал меня. А завтра… Нет, Андрес, поздно смотреть на меня так. Раз и навсегда поздно, Андрес. Раз и навсегда". Официант уронил стакан, Стелла засмеялась, и парень стал объяснять, что стакан просто выскользнул у него; Стелла перестала смеяться и, судя по всему, с интересом слушала его объяснения.
– Издержки производства, – говорил официант, ловко подталкивая ногой осколки к стенке. – Каждый день бьют три-четыре штуки. Патрон из себя выходит, но что поделаешь – издержки производства.
– Да и стекольному фабриканту надо дать подзаработать, – сказала Стелла.
– Ешь флан, – попросила Клара и искоса взглянула на Андреса, который закрыл глаза в ожидании взрыва или чуда. Пронзительный вопль продавца газет заставил всех вздрогнуть. Продавец влетел в дверь, прошелся меж столиков, выкрикивая новости уже не так громко. Репортер проводил его взглядом до двери и устало махнул рукой.
– Я это пишу, а он продает, – сказал репортер. – А вы потом читаете – вот вам и святая троица и тэ дэ и тэ пэ. Ладно, пошли.
"Как глупо, – подумал Хуан, когда они выходила – разговаривать, слушать разговоры и знать, что все это не совсем так. Это еще одна, быть может, худшая, наша слабость – трусость. Те из нас, кто чего-то стоит, не уверены ни в чем. Быть безмятежно уверенным может только животное".
– Пошли по Леандро Алема до Майской площади, – попросила Стелла. – Я хочу посмотреть, что там творится.
– Если удастся что-нибудь разглядеть, – сказал репортер, принюхиваясь к туману.
Они прошли мимо Почтамта, воздух казался липким, разговаривать не хотелось. Из луна-парка вдруг донеслись крики, взмыли вверх и мягко распались в воздухе.
– Кто-то шмякнулся на ринге, – сказал репортер. – Знаешь, Хуан, боксеры – счастливые люди, они дерутся с упоением, не бой, а музыка жизни.
– Апоксиомен – певец, – сказал Хуан. – Однако сегодня ночью здесь никто не поет. Послушай, репортер, это тебе мой подарок, свеженькое, неправленое. Называться будет, наверное, "Фауна и флора реки".
Река течет с неба, серьезно и прочно,
натягивает простыни до подбородка и спит,
а мы тут, уходим мы и приходим.
Ла-Плата, серебряная река, днем она
орошает нас ветром и студенистой прохладой;
она отрекается от востока, ибо мир кончается
за фонарями Костанеры.
А дальше – не спорь, читать эти строки
лучше всего в кафе, под мелким, с монетку, небом,
бежав от всего и вся, от новых обычных будней,
чтобы вольно гулять по снам, по желтой речной слюне.
Почти ничего не осталось; разве что пристыженная любовь,
роняющая слезы в почтовые ящики, и прячущаяся
в углах (но ее все равно все видят),
и хранящая милые сердцу предметы, фотографии, и цепочки,
и тонкие носовые платки
там, где хранится все то, что не для чужого глаза,
на самом дне кармана, среди монет и крошек,
где шелестит короткая ночь.
Другим, может, все равно, но я -
но я не люблю Расина,
не нравится мне аспирин,
и новый день ненавистен.
Я исхожу в ожидании,
случается, сквернословлю, и мне говорят,
что с тобою, дружище,
ты – как северный ветер, чтоб ему было пусто.
– Мне нравится, – просто сказал Андрес (потому что все молчали и стояли вокруг Хуана, а у того блестели глаза, и он провел тыльной стороной ладони по лицу и отвернулся, чтобы не видели его глаз).
На набережной у стоянки клуба автомобилистов земля была усыпана бумагой. Ветер взвихрил ее над машинами, и клочья ложились на землю грязным снегопадом, застревая в ручках дверей, скользя по мыльно-скользким крышам "шевроле" и "понтиаков". Все было усыпано обрывками газет, скомканной или разорванной в клочья оберточной и папиросной бумагой, конвертами, клочками шелковой и копировальной бумаги, черновиками. Ветер забил ворохи бумаг в промежутки между машинами, прибил к краям тротуара, разметал по газонам.
Хуан шел впереди и, когда увидел это море грязной бумаги, едва удержался от желания обойти его и
спуститься вниз, за парапет. Остальные шли и переговаривались тихо, так затихают звуки в конце сонаты, так стихают раскаты грома, а Хуан шел впереди, сжимая в руках кочан цветной капусты, и думал об оставшихся до экзамена часах. Экзамен представлялся ему четким пределом, бакеном, к которому следовало плыть. Хорошая вещь – четкий предел, экзамен. Четкий предел – это вроде отметки карандашом на градуированной линейке: отделяет предшествующее, отмеряет расстояние, -
а в данном случае – время, и срок, и импульс,
который прекращается в определенный момент:
так заводишь часы, которые должны остановиться
в семь пятнадцать,
и в семь десять часы начинают замедлять ход,
тикать лениво
и дотягивают до
семи восемнадцати, тягостно тянут,
диастола, еще диастола,
опять диастола,
робко, робко, и вот, наконец, застывают:
часовая стрелка, минутная стрелка, секундная.