И прогнали меня с глаз, а сами, вижу, вошли в спальню и на приедьо стали. А я, в обиде на себя, что княгиню так огорчила, прошла поскорее чрез девичью, чтобы прочие девушки меня не видали, потому что была расстроена, и выскочила, да и стала на ветерку, на крылечке. Этакое волнение на меня нашло, что плачу, точно вблизь самой себя что ужасное чувствую, а оно так и было. Всплакнула я раз-два и вдруг всего через одну короткую минуту времени отнимаю от глаз платочек, и предо мною, смотрю, за кладовыми, за углом, стоит Патрикей Семеныч и меня потихоньку рукою к себе манит. Я как его увидала, так и затрепетала всем телом своим и ноги у меня подкосились, потому что знала, что этого быть не может, так как Патрикей Семеныч с князем находился. Откудова же это он мог сюда прямо с войны взяться? Верно, думаю, его там в сражении убили, он мне здесь как стень и является, и опять на него взглянула и вижу, что и он на меня смотрит: я вскрикнула и как стояла, так назад и повалилась, потому что все думаю, что это мертвец. Но он наместо того сейчас же ко мне подбежал, подхватил меня рукою и шепчет:
"Ах, что же такое, – говорит, – Ольга Федотовна, что же делать?.. полноте!"
А я… как это услыхала, так сердце у меня как у зайца и забилось.
"Как, – говорю, – "что же делать", а где князь?"
А он этак головою на грудь наклонил и отвечает:
"Не пугайтесь, – говорит, – князь приказал всем долго жить; а я один, – говорит, – с письмом его приехал, да вот уже часа четыре все за кладовыми хожу, вас из-за угла высматриваю: не выйдете ли, чтобы посоветоваться, как легче об этом княгине доложить".
Не знаю уж я, матушка, чту б я ему на это сказала, потому что у меня от этих его слов решительно даже никакого последнего ума не стало, но только как мы это разговариваем, а наверху, слышу, над самыми нашими головами, окошко шибко распахнулось, и княгиня этаким прихриплым голосом изволит говорить:
"Патрикей! чего ты там стоишь: иди ко мне сейчас!"
Я, это-то услыхавши, ну, думаю: ну, теперь все пропало, потому что знаю, какая она в сердце огненная и как она князя любила, и опять этакая еще она молодая и неопытная, да и в тягости. Ну, думаю, кончено: все сразу собралось и аминь: послал ей Господь это такое испытание, что она его и не вынесет. И после этого я ни за что за Патрикеем вслед не хотела идти. Думаю: он все-таки сильный человек, мужчина, света много видел и перенесть может, пусть как знает, так ей докладывает, а я не пойду, пока она вскрикнет и упадет, а тогда я и вбежу, и водой ее сбрызну, и платье отпущу. Но как Патрикей Семеныч на крыльце перекрестился и пошел, и я всю эту трусость с себя сбросила и не утерпела, постояла одну минуточку и тоже за ним побежала, думаю: ежели что с нею, с моею голубушкой, станется, так уж пусть при мне: вместе умрем.
Глава третья
Прибежала я в ее комнату с Патрикеем Семеновичем почти зараз: он только что вошел и у дверей у порога стал, а она идет от окна вся как плат бледная, я уже ясно вижу, что она, сердечная, все поняла. Подошла она молча к голубому помпадуру, что посередине комнаты стоял, толкнула его немножко ножкою в сторону и села как раз супротив Патрикеева лица.
Мне и Патрикея-то Семеныча смерть жаль, и ее-то жаль, и не знаю куда деться, просто, кажется, сквозь земь бы провалилась и мычусь как угорелая, сама не знаю, за что взяться. А княгиня посмотрела на меня и говорит:
"Перестань вертеться! что ты?"
Я говорю:
"Я, ваше сиятельство, ваш ридикюль ищу".
А она мне ни слова больше, а только махнула головкою: дескать, стань на место. Я скорее за помпадур и юркнула и, чтобы мне не видать Патрикеева лица, гляжу ей в темя, а она вдруг изволит к Патрикею Семенычу обращаться:
"Ну, – приказывает, – говори, как все дело было?"
Тут самая жуткость настала. Патрикей Семеныч, как и со мною у них было, головою понурил, и губа у него одна по другой хлябает, а никакой молви нет. А княгиня, сколь ей, вижу, ни тяжело, подняла на него все лицо и говорит:
"Ну что же это, Патрикей! сговорились вы, что ли, все меня нынче с ума свести? Говори все, я тебе приказываю!"
Патрикей вскрикнул:
"Матушка! я не могу", – да в ноги ей и грохнулся, и от полу лица не поднимает.
В комнате-то этакий свет вечерний, солнце садится, вбок все красным обливает, а у меня даже в глазах стало темно, и вижу, что княгиня как не своею силой с помпадура встала, и к самой голове Патрикея Семеныча подошла, и говорит:
"Патрикей! я этого не люблю: ты с чем пришел, то должен сделать. Жив князь?"
А Патрикей Семеныч, не поднимая лица от пола, ей отвечает:
"Нет, ваше сиятельство, князя нашего нет в живых".
Она брови наморщила и за сердце рукой взялась. Я ей сейчас воды, – хлебнула и назад подала, а сама спрашивает:
"Своею смертью окончил или бедой какой?"
Патрикей отвечает:
"В сражении убит".
Княгиня оглянулась на образ, перекрестилась и опять села в помпадур, потому что ноги ей, видно, плохо служили, и велела Патрикею все в соблюдении мелко рассказывать.
Ну, тогда Патрикей, видя, что она в себе уже такую силу выдержала, встал и начал смелее, и такой его рассказ был:
– Несчастье, – говорит, – их сиятельство преследовало ужасное: куда они ни вступят – все поражение да поражение, и письма они стали получать из Петербурга ужасные. Прочитают, бывало, волосы на себе рвут, так что даже смотреть на них страшно; а потом даже вовсе этих писем распечатывать не стали. Как почта получится, они ваши письма отберут, прочитают и к себе на грудь к сердцу положат, а те мне приказывают все в огонь бросать. Так месяца два шло, а в счастье никакой перемены нет, и вдруг один раз приходит к ним в палатку адъютант, расстроенный, весь бледный, и говорит им что-то по-французски, робко и несмело, а должно быть, самое неприятное.
А князь весь даже побагровел да вдруг как крикнет на него по-русски:
"Как вы смели мне это передать!"
Тот ему отвечает:
"Простите, – говорит, – ваше сиятельство, я это, ей-богу, из преданности… потому, – говорит, – это все говорят, и я, – говорит, – опасаюсь, чтобы в неосторожную минуту свои офицеры против вас…"
Но князь не дал ему это кончить и опять как крикнет:
"К черту, – говорит, – убирайтесь от меня с этакою вашею преданностью и товарищам вашим то же самое от меня скажите; а если кто думает, что я изменник, тот пусть завтра от меня не отстает, а кто отстанет – тот клеветник и подлец".
И так он рассердился, что ни на что не похож был, и не разделся, и в кровать не лег, а все в шинели по палатке всю ночь проходил и черный кофе пил. В три часа ночи приказ дал солдатам коней седлать и чтобы тихо так, чтобы ничего не слышно было, потому что неприятель у нас совсем в виду за балкой стоял. Пока люди седлают, а я ему умываться подаю, а он все велит себе воду с ледком на голову лить, а сам все ее ловит горстьми; глотает, и сам молитву "Живый в помощи" читает – молится, а вид у него совершенно потерянный. Начали они в боевое платье одеваться, а я им помогаю: берусь им саблю подвязывать, да вдруг хлоп… наземь ее и уронил.
Знаю, в другое время они бы за это грозно рассердились и ужасно бы чту могли сделать, а тут только вздрогнули и говорят:
"Ах, Патрикей, что ты сделал".
Я, говорит, шепчу:
"Виноват, ваше сиятельство".
А он отвечает:
"Нет, это не ты виноват, а это злая рука у тебя из рук вышибла. Прощай же, – говорит, – чувствую, что я нынче своей головы из битвы не вынесу".
Патрикей Семеныч заплакал и говорит:
"Что вы, ваше сиятельство, Бог милостив".
А он отвечает:
– То-то и есть, что он милостив: он брани не любит и взявшего меч мечом наказует, но я упрямый человек – мне легче умереть, чем бесчестье переносить, а ты, если меня убьют, возьми это письмо и ступай к княгине: тут все писано, а что после писаного станется, про то ты сам скажешь.
Патрикей им и осмелился доложить, что я, говорит, ваше сиятельство, лучше со света сбегу, а не буду этого княгине докладывать, потому как они этого не вынесут.
А князь им тут же напоследях "дурака" сказали и говорят:
"Тебе или мне больше дано мою княгиню знать? Не смей рассуждать, чту она вынесет, а исполняй, что тебе приказываю", – и с этим из палатки выходить стал.
А Патрикей, видя, что он это все как предсмертное приказание ему передает, догнал и спрашивает:
"А что же, ваше сиятельство, если так, то детям какое накажете благословение?"
Князь остановился, но потом только рукой махнул:
"Бог их, – говорит, – благословит, а все, что им нужно, мать преподаст".
Патрикей же вдруг вдосталь стал все расспрашивать:
"Батюшка, ваше сиятельство, простите мое слово: княгинюшка молода, мысли их будут в божьей власти: они могут ранним вдовством отяготиться и пожелать замуж выйти".
Так от этого слова князь, говорит, даже весь в лице потемнел, но тихо ответил:
"Все равно она детей не забудет, я в ней уверен". И с этим, говорит, ногу в стремя поставил, поцеловал, нагнувшись с коня, Патрикея и сказал ему: "Поцелуй руку у княгини", и с тем повел полк в атаку и, по предсказанию своему, живой с поля не возвратился.
Зарубились они в рать неприятельскую в самую средину и всё кричали: "Все за мной, все за мной!", но только мало было в этом случае смелых охотников за ним следовать, кроме одного трубача! Тот один изо всех и видел, как дед бился, пока его самого на части изрубили. Жестоко израненный трубач выскочил и привез с собой князеву голову, которую Патрикей обмыл, уложил в дорожный берестяной туес и схоронил в глубокой ямке, под заметным крушинным кустом.
Как Патрикей кончил это печальное сказание, так бабушка, по словам Ольги Федотовны, встала и позвала его к своей руке, как то ему завещал покойный князь, и затем сама его в голову поцеловала и сквозь глубоких и обильных слез выговорила:
– Благодарю, и ценю, и по гроб не забуду, – и с этим вышла в образную.
Глава четвертая
Не было с княгиней Варварой Никаноровной ни обморока, ни истерики, а на другой день она велела служить в своей церкви по муже заупокойную обедню, к которой приказала быть всем крестьянам ближних сел, их старостам, бурмистрам и управителю. Ольга Федотовна рассказывала, что бабушка, стоя за обеднею у клироса, даже мало плакала. Она, вероятно, успела вдоволь выплакаться, оставаясь всю ночь в своей образной, и теперь не хотела, чтоб ее видел кто-нибудь слабою и слезливою. Она даже не раз обращала внимание ктитора на подтаивавшие мелкие свечи желтого воска, которые ставили к кануну за упокой князя крестьяне, а потом сама после панихиды скушала первую ложку кутьи и положила одно зерно с нее в ротик сына, которого держала на руках нянька, одетая в черное траурное платье.
После обедни, по обычаю, был стол духовенству, за которым обедал и управитель, а крестьянам были накрыты особые большие столы на дворе, и все помянули князя по предковскому обычаю и подивились тоже предковской силе духа молодой княгини.
Однако молчаливая, но терзающая скорбь, вероятно, так тяготила и пугала княгиню, что она страшилась мысли оставаться с нею сам-на-сам: бабушка берегла свою отвагу , свою душевную бодрость.
Средством для этого она избрала едва ли не самое лучшее из всех средств – именно усиленную деятельность. Тотчас же после поминовения усопшего бабушка принялась самым энергическим образом за распорядки, в которых, нимало друг другу не мешая, шли и хозяйственные мероприятия и планы, и заботы о памяти мужа и об очистке всех его нравственных долгов.
Во-первых, тотчас же после заупокойного обеда в ее комнату прямо из-за стола был позван Патрикей. Бабушка встретила его опять повторением выраженных ему вчера благодарностей за службу деду, а потом подала ему составленную ею отпускную и подарила из своего отцовского наследия пустынку в тридцать десятин за речкою Дранкою.
Преданный Патрикей возроптал против этого и стал энергически отказываться, но бабушка принудила его молчать, сказав, что все это нужно для нее, так как "неблагодарность тягчит сердце человека".
Вслед за сим она приказала тому же Патрикею, отдохнув, немедленно ехать засвидетельствовать эту вольную и потом во что бы то ни стало, где он хочет, разыскать и привезти ей трубача, разделявшего с дедом опасность в его последнем бою. А сама взялась за хозяйство: она потребовала из конторы все счеты и отчеты и беспрестанно призывала старост и бурмистров – во все входила, обо всем осведомилась и всем показала, что у нее и в тяжкой горести недреманное око.
– Мать, – говорили крестьяне, – горе горюет, а детское добро бережет.
Меж тем отъехавшему Патрикею предстояла нелегкая задача отыскать израненного солдата, путь которого, за выходом его в отставку, был бабушкиному послу неизвестен. К тому же Патрикей, который недаром пользовался доверием князя и княгини, потому что он был умен, находчив и сообразителен, здесь на первых же шагах обличил совсем не свойственное ему крайнее легкомыслие и ветреность. На другой же день после его отъезда лакейчонки, начав убирать переднюю, нашли в ящике, в столе, тщательно обернутую бумагу, по рассмотрении которой конторщиком она оказалась Патрикеевой вольною. Он должен был захватить ее с собою и завезти в палату, а между тем… бросил, как "дар напрасный, дар случайный".
Когда эту вольную представили княгине, она только улыбнулась и сказала:
– Этот человек истинный друг мне, – и тотчас же велела конторщику ехать засвидетельствовать отпускную и потом положить ее опять в то же самое место, где ее оставил Патрикей, и никогда ему об этом не сказывать. Все это так и было исполнено.
Эта историческая для нас вольноотпускная Патрикея Семеныча Сударичева, хранящаяся нынче в семейном архиве дяди, князя Якова Львовича, так и пролежала близ сорока лет в ящике, куда положил ее Патрикей и откуда никогда не хотел ее вынуть.
Меж тем прошло около трех месяцев, о самом княгинином после не было ни слуху ни духу, и вдруг он возвратился, и не один, а с кем ему было сказано.
Глава пятая
Ольга Федотовна, доходя в своих рассказах до этого события, всегда впадала в какой-то смешанный трагикомический тон повествования. Трагическое тут всегда принадлежало бабушке, а комическое – трубачу, которого месяца через три после своего отъезда привез Патрикей Семеныч. Я запишу этот рассказ так, как его слышала из уст самой пестуньи бабушкиной старости и моего детства.
– Бабинька-то тут все еще продолжала задавать себе труд за трудом, – начинала, бывало, Ольга Федотовна. – Труд за трудом, голубушка моя, так на себя и хватала, так и захапывала на свои молодые ручки, чтоб они у нее поскорее уставали, так время и прошло. Со смерти князя-то шел уже седьмой месяц, а ее тягости девятый исполнялся. В эту-то пору, в самую весеннюю ростепель, Патрикей Семеныч с трубачом и воротился. По правде сказать: было кого столько времени по всему свету искать… И привез-то его Патрикей Семеныч из-под Грайворона, и сам-то он назывался Грайворона, и все, что он, бывало, ни сделает, изо всего у него выходила одна грайворона. Был он из хохлов – солдатище этакой, как верблюд огромнейший и нескладный, как большое корыто, в каких прачки за большою стиркою белье синят, и вдобавок был весь синеватый, изрубленный; по всему лицу у него крест-накрест страшенные шрамы перекрещивались, а одна бакенбарда совсем на особом на отрубленном куске росла, и не знать, как она у него при роже и держалась. Словом, такой красавец, что без привычки смотреть на него было страшно, или, лучше того сказать, можно было его по ярмаркам возить да за деньги по грошу показывать.
Княгиня его сейчас к себе потребовала и долго молча на эти его рубцы и шрамы, что по всему лицу шли, смотрела, точно сосчитать их хотела: сколько он, талагай, их в смертном бою за дединьку получил, а потом тихо его спрашивают:
"Как тебя звать?"
"Петро Грайворона, – говорит, – ваше сыятелство!" – и все это таким густым басом, что как из бочки содит.
Княгиня и продолжают:
"Ты из хохлов, что ли?"
"Точно так, – говорит, – ваше сыятелство: я из хохлов".
"Что же ты… за что ты особенно моего мужа любил?"
"Никак нет, – говорит, – ваше сыятелство, в особину не любил".
– Этакий дурак, – хохлище безмозглый был! – обыкновенно смеясь восклицала, бывало, прерывая рассказ, Ольга Федотовна, – в службе был, а решительно никакой политики не мог сохранить, что кстати, что некстати, все, бывало, как думает, так и ляпнет!
Княгиня изволят продолжать:
"Как же так, если ты, – говорят, – особенно его не любил, то почему же ты его в очевидной смерти не бросил, когда от него все отстали?"
"Командир, – говорит, – ваше сыятелство: командира нельзя бросить, на то крест целовал".
Ну и вот грубость да откровенность его эта княгине понравилась: она ему тут головкой кивнула и ласково говорит:
"А-а, так вот ты какой! Это хорошо, честно".
А он вкратце ей по-своему отвечает:
"Точно так, ваше сыятелство!" – и что раз ответит, выкрикнет, то еще больше в струну по-полковому вытягивается, так что даже нога об ногу кожаной подшивкой на панталонах скрипит.
Княгиня изволят его благодарить.
"Ну, во всяком разе, – говорят, – ты добрый человек, что ко мне приехал".
"Никак нет, – отвечает, – я ослушаться не смел".
"Почему же ты меня не смел ослушаться?"
"Вы командирша, – говорит, – ваше сыятелство".
"А-а, – отвечает княгиня, – это хорошо! – и сами улыбаются, – ты, значит, теперь после мужа ко мне под команду поступаешь?"
"Точно так, ваше сыятелство".
"Ну так отвечай же своей командирше: много ли у тебя какого роду-племени?"
"Никого, – говорит, – у меня не осталось ни роду, ни племени: я за сиротство и в солдаты отдан".
"Ну, назови мне добрых людей, которым бы ты за их добродетель чем-нибудь пособить хотел".
"Никогда, – говорит, – я добрых людей, ваше сыятелство, не бачивал".
Княгиня удивились и говорят:
"Как: неужто ты во всю жизнь ни одного доброго человека не видал?"
"Точно так, – говорит, – еще никогда ни одного не видал".
"Неужели же, – говорят, – у тебя и в полку любимого товарища не было?"
"Никак нет, – отвечает, – ни одного не было: меня в полку все "хохлом" дразнили".
"Ну так хохлы-то твои, верно, тебя в деревне любили?"
"Никак нет, ваше сыятелство, – они меня, как я вернулся, стали "москалем" звать и выгнали".
"Куда же они тебя и за что выгнали?"
"Так, сказали: ступай вон, чтоб у нас здесь твоего московьского духу не было".
"Ну а кто же тебя принял?"
"Слепой Игнат принял".
"Ну так, стало быть, этот слепой Игнат был добрый человек?"