– Может, вы, господин инспектор, соблаговолили бы зайти ко мне…
– Нет, мне некогда – и мое почтение… – сказал резко начальник, торопливо надевая пальто.
– Книги, записи я веду старательнейшим образом… – добавил Веховский.
– Книги! – глумливо воскликнул инспектор. – Так вы полагаете, что взамен жалования, квартиры, положения вы не обязаны даже книг вести, а раз вы в них хоть что-то пишете, то за это уж вам следует награда? Да, впрочем… что книги? Ведь я видел ваши записи. Там фигурируют цифры умеющих читать, которых я в действительности не нахожу.
Последние слова он проговорил, накидывая на плечи шубу.
– Прощайте, дети, учитесь прилежно, старайтесь!.. – сказал он ученикам и, выходя, еще раз обратился к учителю: – Мое почтение…
Веховский был не в силах ни проводить его, ни выйти за ним. Он стоял, опершись о столик кафедры, и смотрел на входную дверь. Смертный холод пронизывал все его тело и леденил кровь в жилах.
"Все кончено… – думал пан Фердинанд, – на вот тебе… Что же теперь делать, куда податься, чем жить? Разве проживешь писанием прошений в суд? Ведь там уже четверо этим занимаются…"
Он махнул рукой детям, разрешая им идти, открыл дверь в свою квартиру и одним взглядом охватил комнату. Отчаяние и скорбь вдруг вырвались из его груди ручьем слез. Он долго рыдал, как ребенок, упав грудью на стол. Подняв глаза, он заметил в углу батарею бутылок с пивом, подбежал, схватил первую попавшуюся, вырвал пробку и почти единым духом выпил всю бутылку. Бросил в угол первую, осушил вторую, потом третью и четвертую. Он пил, не переставая громко плакать, и уже откупоривал пятую бутылку, как вдруг кто-то сильно постучал в дверь. Веховский с гневом распахнул ее настежь и увидел перед собой… Ячменева, в шубе и шапке; Ячменева, который улыбался ему и протягивал обе руки.
– Вот ошибка, – говорил он, – вот глупость! Как легко обидеть честного человека, ах, как легко! Веховский, я буду помнить о вас и повышу вам жалованье. Надобно только, чтобы все читали… усердия, понимаете ли, побольше… Что же касается пения, то я очень рад, весьма, весьма… И не забуду. Со следующего же месяца вам повысят жалование, я спешу, до свидания. Прошу не сердиться за неосмотрительные слова… Только побольше усердия, побольше усердия…
Он дружески пожал Веховскому руку и вышел из комнаты. Учитель по пятам следовал за ним, совершенно уверенный, что все, что он видит и слышит, все, что он испытывает, – лишь сон после поглощения стольких бутылок пива Перед дверьми стояла толпа баб; он расталкивал их, прокладывая дорогу инспектору. Усадил его в карету, укутал ему ноги пледом, отвешивая множество поклонов, затем, когда карета исчезла за поворотом, вернулся в комнату, все еще воображая, что крепко спит. Из этого состояния его вывела пани Марцианна. Она, как пушечное ядро, ворвалась в комнату и, приплясывая, бросилась на шею мужу.
– Вот проклятое мужичье! Вот услугу нам оказали! – воскликнула она, покатываясь со смеху.
– Какую услугу? Что ты несешь?
– Так ты ничего не знаешь? Да ведь бабы жалобу на тебя подали!
– Какие бабы?
– Ну вот, на тебе… какие бабы? Гульчиха, Пулутиха, Пентекова жена, старая Дулембина, Залесячиха, ну, все бабы…
– Куда, как?
– А вот как. Когда инспектор приехал, они собрались всей деревней под дверью и ждали; только он вышел из сеней, обступили его, поклонились и Залесячиха первая разинула пасть…
– Чего же она хотела?
– Да помолчи ты, дай рассказать по порядку. Она вот как сказала… Я прямо похолодела, как она пошла молоть своим язычищем. Говорит: "Окажите милость, вельможный начальник, не хотим мы этого учителя, который у нас в деревне". А он ей: "Не хотите этого учителя, это почему же?" А она ему: "Не желаем мы пана Веховского, потому он плохо учит". – "Как плохо учит? Что вам не нравится?" – "Да нам все не нравится, говорит, все, чему он там учит". – "Э, что тут долго толковать, – вмешалась старая Дулембина, – мы, вельможный начальник, потому не хотим этого учителя, что он учит детей каким-то там песням по-руськи. Книжку читать тоже только по-руськи, что же это за учение такое? Детишки три зимы таскаются в школу, и ни один не умеет молиться по книжке, а если который умеет, так не в школе научился, а один от другого, хотя бы и на выгоне, пока они там скотину пасут. Не срам ли? Католическим песням небось он их не учит, а вот только таким… и не выговоришь… И чуть, говорит, дети начнут в школе петь божественные песни, так он знай одно орет изо всех сил, а умник Михцик за ним, да так и не дадут ребятишкам хвалу богу воздать. На что это похоже? А ты плати, давай ему отрубей для коровы!" Инспектор и спрашивает: "И часто учитель этак поет с детьми по-русски?" – "Каждый день поет! – орут все сразу. – Это легче легкого проверить. Хоть и самого его спросить, не сможет же он в глаза отпереться! Другой раз ни одному и по книжке не покажет, с самого утра распевают…" – трещит Пентекова. "Так вы недовольны господином Веховским потому, что он учит по-русски?" – "А с чего нам быть довольными! Мы уж к вашей милости, вельможный начальник, пусть его заберут и дадут нам другого, чтобы по-польски учил, а нет, так… нам эта школа не нужна. Ребятишки и сами выучатся, если у которого охота есть к учению, и притчи разные повычитают из книжки, а от этого ученья они вовсе дуреют. Или не велите ему петь". – "Хорошо, хорошо", – говорит инспектор, ну и пошел сюда к тебе.
– Хи-хи! – засмеялся Веховский. – Так вот как они на меня нажаловались! Дай им бог здоровья!.. Сам-то я и забыл сказать инспектору об этом пении. Гы… – рявкнул он вдруг, отплясывая по комнате какого-то казацкого трепака. Запыхавшись, он остановился перед женой и сказал:
– Марцыся, я вывернулся! Он повысит мне жалованье. Теперь у меня положение еще лучше, чем у Палышевского. Знаешь что, женушка, чернобровка моя, рванем-ка мы этого пивка, что инспектор пить не захотел. Уж как оно мне по вкусу…
Пани Веховская легко согласилась, и учитель принялся лакать стакан за стаканом. Сама она помогала ему в этом довольно успешно. Даже Юзя, Марцинек и служанка получили каждый по четверти стакана. Покончив с пивом, пан Веховский настойчиво потребовал водочки. Вскоре Марцинек, услышав в комнате страшный рев, приоткрыл дверь и со страхом увидел, что учитель в одном белье сидит на столе, держит в одной руке бутылку рябиновки, в другой большую рюмку и кого-то яростно бранит.
– Хамы, негодяи! – орал педагог, тараща глаза. – Должны петь, как я велю, и говорить, как я велю. Псы и те будут лаять по-русски. Понимаешь, холоп, мужичье? Сам инспектор изволил выразиться, что повысит мне жалованье, понимаешь, хамское отродье? Бунтовать вздумали? Ха-ха! На в зубы! – кричал он, замахиваясь на невидимых противников.
Слишком перегнувшись, он упал со стола на кушетку и скатился на пол. Вкусная рябиновка вылилась из упавшей бутылки и длинной струей потекла в щель между половицами. Маленький Борович с ужасом наблюдал потом, как Малгоська и пани Марцианна за волосы тащили педагога в кровать и как почтенный педагог, брыкаясь и отмахиваясь кулаком, с пьяным упорством распевал:
Ах, повстанцы кохаёнцы
Удирают, как заёнцы…
Пока учитель предавался ликованию, его начальство переваливало через хребет не слишком высоких гор. Дорога перерезала наискось склон продолговатого холма до самой вершины и оттуда спускалась на просторную равнину, среди которой был расположен губернский город, резиденция народного просвещения. Долины и холмы по ту сторону взгорий поросли лиственным лесом. Среди них белелись широкие поляны с длинными полосами деревень. День был теплый, чудесный. В этот полуденный час окрестность купалась в солнечном свете. Теплые веяния неслись отовсюду – предвестники весны, которая из-за гор, из-за лесов уже шла в эти края. Лошади, запряженные в карету, шли в гору шагом, и Ячменев и не чувствовал, что едет. Он опустил окно кареты и, удобно развалясь на сидении, отдавался мечтам. Очень давние и несказанно приятные видения слетались к нему на крыльях весеннего ветра и окружали упоительным сонмом.
– Горы, горы… – шептал он, глядя из окна кареты на далеко открывающийся пейзаж. Ему вспомнились юношеские скитания по Баварии, Тиролю, Италии и Швейцарии.
Окончив филологический факультет в Москве, Ячменев, убежденный народник, решил "идти в народ", осесть в сельской школе. Стремясь, однако, изучить и освоить метод работы, который давал бы наиболее богатые результаты, он совершил путешествие в Швецию, Англию, Германию и Швейцарию и во всех этих странах прилежно изучал постановку дела в народных школах. Лучше всего он изучил Швейцарию, с палкой в руках и мешком за спиной странствуя от Боденского озера до Лугано и Женевы. Почти в каждой школе он знакомился с учителем, слушал уроки, принимал участие в экскурсиях и особенно изучал так называемую "Primärschule", где обучение начинается с веселой болтовни и игр на свежем воздухе.
Теперь, едучи, он вспомнил одну маленькую девочку, в огромных, подкованных гвоздями башмаках, с огромным зонтиком в руках, идущую в ветер и ненастье в школу из своей избушки, торчащей между туч, где только одна коза, кормилица семьи, умеет найти себе пропитание и где человек в сто крат бедней, чем коза.
Чего бы он не дал, чтобы еще хоть раз в жизни пойти с шестилетними гражданами свободного Швицерланда в лес искать вместе с ними скрывающихся между листьями гномов в островерхих капюшонах и с огромными бородами… Ах, чего бы он не дал, чтобы вернуться к молодости, вести долгие беседы с честными учителями сельских швейцарских школ, далеко за полночь советоваться с ними, как уничтожить тьму в "страшной России", и иметь честное, благородное сердце в груди.
И вдруг инспектор Ячменев заплакал… Теплый ветерок усилился, когда карета достигла вершины горы.
"Ах, как я уже стар, как страшно стар… – шепнул Ячменев. – Все прошло, безвозвратно миновало, развеялось, как мгла над озером. Кажется, вчера только с палкой в руках я лазил по скалам, чтобы научиться как можно лучше, как можно скорей, как можно гуманней разжечь свет среди темных крестьянских масс, а нынче… Следует распространять не просвещение в космополитическом значении этого слова, а "просвещение русское". Куда уж тут соваться с Песталоцци. Желая посредством русификации польских мужиков существенно помочь быстрому развитию Севера, надо бы сделать это так основательно, чтобы здешний крестьянин полюбил Россию, ее православную веру, язык, обычаи, чтобы готов был погибать за нее на войне и работать на нее в мирное время. Надо бы вырвать с корнями здешний, воистину звериный, крестьянский консерватизм. Надо бы разрушить эту вековую самобытную культуру, как старый дом, сжечь на костре верования, предрассудки, обычаи и построить свои, новые, с такой быстротой, с какой строят города в Северной Америке. И лишь на этой почве можно бы приступить к осуществлению мечтаний щвейцарских педагогов. То, что мы делаем, те шаги, которые мы предпринимаем…
И что бы тут можно сделать, что, собственно, предложить, чтобы усилить русификацию, неизбежную и действенную русификацию?"
Этот вопрос вдруг возник из глубины его раздумий и стал перед ним, словно полицейский агент, появляющийся из-за угла, когда его меньше всего ожидают.
Карета была уже на вершине горы, по хребту которой проходила дорога. Справа и слева открывался широкий вид на две плоские равнины. То здесь, то там полосами тянулись леса, холмы, белели большие пятна полей… Далеко-далеко, за последними синими лесами серела легкая мгла, затягивавшая горизонт. Был полдень. Из всех печных труб в огромных окрестных деревнях голубыми столбами поднимался дым. И это было единственное движение среди безграничного простора. Все это пространство раскинулось в немом покое, словно спало. Лишь длинные пряди дыма, казалось, писали на мертвых, белых листах полей никому неведомые таинственные письмена.
III
В нижнем коридоре классической гимназии в Клерикове скопилось множество народа. Здесь были чиновники, шляхта, ксендзы, промышленники, даже крестьяне позажиточней. Сейчас вся эта толпа являла собой одну категорию: родителей.
Коридор был длинный, выложенный каменными плитами и прекрасно сохранил свой первоначальный облик – облик монастырского коридора. Узкие окна были пробиты в очень толстых, холодных стенах, среди которых все еще царила прежняя темень и печаль.
Сквозь старые зеленовато-голубые стекла украдкой падали лучи утреннего солнца и золотили свежевыбеленные стены и желтоватый вытоптанный пол. По правую и по левую сторону тянулся ряд дверей, ведущих в классы. Все двери и окна были открыты настежь, так как стены классов были только что окрашены в голубовато-серый цвет с широкими панелями, а полы лоснились от желтой масляной краски. Резкий запах скипидара и лака наполнял коридор.
В сенях, за остекленной дверью, в этот ранний утренний час преспокойно спал высокий и худой "дядька", известный двум гимназическим поколениям под кличкой "пана Пазура".
Несмотря на то, что пан Пазур двадцать пять лет прослужил при Николае I "на Капказе" и столько же лет служил в учреждении, где с таким пристрастием насаждали русскую речь, русскому языку он не научился, однако успел сменить свой родной язык на какой-то неслыханный жаргон, состоящий из совершенно новых слов, ни содержание, ни звуки которых никому в мире, за исключением пана Пазура, не были известны.
Сам пан Пазур охотно заменял некоторые слова то движениями кулака, то постукиванием по носу, подмигиванием и даже высовыванием языка.
Со времени отмены "субботних установлений", то есть часто применявшейся прежде порки, пан Пазур потерял жизнерадостность и молодцеватость. Он все больше дремал и мужественно сносил глумление даже со стороны приготовишек и первоклассников.
На другом конце коридора находилась гимназическая канцелярия, в которую то и дело входили учителя. Толпа родственников тоже увеличилась.
Гомон оживленного, но приглушенного разговора – приглушенного потому, что велся по-польски в стенах русской гимназии, – то усиливался, то затихал.
В толпе лиц, прохаживающихся вдоль коридора, были также и пани Борович и Марцинек – кандидат в приготовительный класс. Кандидат был одет уже "по-мужски": с него сняли, наконец, башмаки на шнурках и чулки и одели в настоящие брюки, достигающие до каблуков новых ботинок на резинках.
Эти брюки и ботинки были подготовкой к гимназическому мундирчику, являясь как бы введением к сочинению, которого пока что нет еще и в черновике.
Чтобы надеть мундир, надлежало сдать экзамен. Прошение о зачислении Марцинека в приготовительный класс с приложением свидетельства об общем имущественном положении родителей, свидетельства об оспопрививании, метрики и т. д. было подано на имя директора еще два месяца назад. Сейчас ожидали лишь назначения срока экзаменов. Вот этот-то срок и был темой оживленного разговора прогуливавшихся по коридору.
Всякое лицо, принадлежащее к гимназическому персоналу, проходя среди толпы, становилось предметом пристального и сосредоточенного внимания, а иной раз и мишенью множества вопросов все о том же: о дате экзамена…
Ни один из клериковских педагогов, а тем более ни один из так называемых классных надзирателей, не мог хотя бы приблизительно ответить на этот вопрос. Особенно была обеспокоена этим таинственным днем поместная шляхта и вообще люди, прибывшие издалека. Собственно говоря, срок, объявленный в газетах, уже прошел. В назначенный день некоторые экзамены были отложены на позже, без определения точной даты, другие же были разбиты таким образом, что мальчуган, сдающий в приготовительный класс и сегодня экзаменующийся по русскому чтению, арифметику сдавал лишь через неделю, катехизис и молитвы отвечал еще через несколько дней. Родители, приехавшие иной раз за несколько десятков верст, не могли уехать, не уверившись, что дети будут приняты. Отсюда и возникало страстное перешептывание и попытки получить информацию.
От Клерикова до Гавронок было всего три мили, но пани Борович была тоже как на иголках.
Ни одного экзамена Марцин еще не сдавал. Ввиду огромного наплыва экзаменующихся не было и уверенности, что он будет принят. Все эти обстоятельства в соединении с боязнью и беспокойством о доме были причиной того, что мать Марцинека была нервна и печальна. Держа сына за руку, она довольно быстро ходила по коридору. Ее старая, немодная мантилька, выцветший зонтик и весьма уже заслуженная шляпа не обращали на себя внимания людей богатых, но тотчас были запримечены господином в черном сюртуке, широких брюках, запущенных в голенища грубых, начищенных ваксой сапог. Он был толст, красен лицом и, видимо, страдал астмой, ибо тяжело сопел и покашливал.
– А прошу прощения, – шепотом сказал он, подойдя к пани Борович, – ничего не известно, когда экзамены?
– Ничего не знаю, сударь мой. Вы сына отдаете?
– Да вот, хотел бы… Четвертый день здесь сижу. Уж не знаю, что и делать…
– Торопитесь?
– Да ведь как же, сударыня, я, знаете, винокур, тут зевать нельзя. Акцизный ездит, а известно, что такое акцизный, когда хозяина нет дома. Раз тебя нет, другой раз нет, а там, глядишь, он тебе и преподнес коку с соком!
– Мальчик в приготовительный?
– А разумеется, сударыня.
– Подготовлен?
– Хм, кто ж его знает? Говорил этот самый репетитур, что, мол, высший сорт!
Пока винокур подробно рассказывал о подготовке своего сына, в коридоре появился директор гимназии. Это был старый седой человек среднего роста, с коротко подстриженной бородкой. Он шел, высоко подняв голову и бросая направо и налево быстрые взгляды из-под синих очков. Вдруг он задержался перед собеседником пани Борович и громко окликнул его:
– Вам чего?
Толстяк застегнул свой черный сюртук и хлопнул себя ладонью по затылку.
– Кто вы такой? – спрашивал директор все громче, назойливей и грубей.
– Юзеф Тшнадельский… – пролепетал тот.
– Что вам угодно?
– Сын… – шепнул Юзеф Тшнадельский.
– Что сын?
– На экзамен…
Директор смерил его с ног до головы испытующим взглядом, особенно сосредоточив внимание на голенищах сапог, затем еще выше задрал голову и направился в канцелярию, не отвечая на поклоны собравшихся. Во время этого разговора пани Борович со страхом отошла подальше и остановилась лишь в сенях. Там вертелось десятка полтора учеников в мундирчиках из первого или второго класса. Видимо, у них были какие-то переэкзаменовки, так как, даже пиная друг друга ногами и таская за волосы, они не выпускали из рук учебников греческой и латинской грамматики. Марцинек отошел от матери и как раз созерцал драку двух гимназистов, когда со двора вбежал третий и тотчас прицепился к маленькому Боровичу:
– Ты, разиня! Кто это тебе сшил такие штанцы?
– Мама… – шепнул Марцинек, отступая к стене.