Сизифов труд - Стефан Жеромский 7 стр.


Они отлично знали, кто пришел, слышали весь разговор, но все же притворились удивленными. Будто бы только сейчас узнав о благополучно сошедшем экзамене Марцинека, они как по команде обратились к нему и сказали:

– Аа… Поздравляем!

Впрочем, обе тотчас умолкли, их лица приняли обычное кислое выражение, и от них повеяло холодом, как из двух открытых подвалов.

– Еще бы не поздравить, – громко сказала "старая Перепелица", – шутка ли, что они там проделывают, эти… – Тут она наклонилась к уху пани Борович: – Эти мерзавцы!

Дверь в соседнюю комнату отворилась, и вошел пан Кароль Пшепюрковский.

Это был холостяк лет сорока, уже лысоватый, бледный и, как и сестры, вечно недовольный.

– А!.. – сказал он, целуя руку пани Борович.

Затем удалился в угол и сел. На лице его выражалась искренняя радость: он слышал из соседней комнаты, что пани Борович сама привела им постояльца.

Это освобождало его от беготни по гостиницам и постоялым дворам, заговаривания со шляхтичами, умасливания учителей. Ни одна пытка не может сравниться с тем, что претерпевал этот человек, робкий, неразговорчивый, без капельки инициативы и ловкости, когда ему приходилось заманивать родителей, по-маклерски навязываться им, расхваливать свою квартиру.

Таким образом, мать Марцинека принесла ему глубокое облегчение, спихнула один из камней, гнетущих его сердце.

Старушка не желала прекращать разговор, который прервали вошедшие.

– По совести вам говорю, дорогая моя, мальчик здесь будет как дома. Я не бог весть какая добренькая, но и не кусаюсь. К учению – или вообще к чему доброму – всегда стану приучать. Вот и все. Голоден он у нас не будет, в этом можете не сомневаться, а если уж ему вдруг станет невтерпеж, так, пожалуйста, задирай хвост трубой – и ходу в Гавронки… а? Как бы вы на это посмотрели? Ведь единственный сыночек, баловень… Когда мой Теофиль был вот таким…

– Да оставьте, наконец, мама! – прошипела сквозь зубы старшая дочь, и старушка тотчас умолкла. Однако она не сдалась и, переждав минутку, продолжала:

– У меня – главное порядок, а что до учения, то за ним будет смотреть репетитор, а уж мы все за репетитором. Вот как у нас… Настка! – прервала она себя, – поставь на огонь второй чайник, сейчас, наверно, старики придут, того и гляди явятся. Ну вот, дорогая моя пани Боровися, что до гельдов, так грабить вас не станем, не опасайтесь… Дадите вы нам, – заговорила она торжественным голосом, – сто пятьдесят рублей в год, ну и там воз дровишек в месяц подбросите, зимой, на санях, так что и лошади у вас не устанут; ну, несколько ящиков картошки осенью да муки с вашей мельницы… Хорошо у вас Войцех ее мелет, ничего не скажешь… Господи боже мой, когда Теофиль был жив, мы часто, бывало, посылали в Гавронки на вашу…

– Да будет вам, мама! – снова буркнула панна Констанция.

– Много у вас сейчас нахлебников? – спросила пани Борович, желая выиграть минутку времени, чтобы обдумать поставленные условия.

– Пять человек было в прошлом году, милая вы моя. Трое Далешовских, помещичьи сыновья из-под Гжималова, потом Шварц, маленький такой, из первого класса, мальчик штейгера, внук моего старого знакомого, и еще один, тоже из первого класса, Сорачек, сынок управляющего из Дзенцелова, да шестой репетитор. Пойдемте-ка, я покажу вам комнату.

Старушка, живо двинувшись вперед, распахнула дверь в сени, а затем направо, в довольно просторную горницу, где пока что стоял посредине лишь длинный сосновый стол, залитый чернилами, а вокруг стулья и длинные деревянные скамьи. В одном углу торчала железная кровать без постели, с прутьями, которые были словно вывихнуты ужасающим ревматизмом. Окна были закрыты, и железные крючки на них монотонно постукивали. Марцинека, который вошел туда вслед за матерью, при виде этой комнаты охватило странное уныние.

– Видишь, тут ты будешь спать с товарищами… – шепнула ему мать, – выбери себе уголок, где тебе будет получше.

Потом, обращаясь к "старой Перепелице", она сказала:

– Бабушка, милая, нельзя чуточку дешевле?

– Дорогая моя пани Борович, сами знаете, что я вас обижать не стану! Не могу, хоть тресни! Ни на грош меньше не могу!

– Ну, что делать, что делать? – шепнула мать. – Придется разоряться на этого лоботряса, ничего не поделаешь. Надо ему еще кровать купить. Лучше железную? Сенник ему дома набьют, постель я на этих днях пришлю.

– Купите железную с шишечками, за восемь рублей, у Сяпсевича, – советовала старушка все еще торжественным голосом. – Он тогда сегодня же мог бы переночевать здесь…

– Ах, нет, нет… Сегодня мы еще вместе переночуем в гостинице, а уж завтра, так около полудня, он переберется.

– Скоро, наверно, и те мальчики съедутся. Только все ли у нас остановятся, одному богу всемогущему известно… От Сорачека что-то никаких вестей нет…

Долго еще пани Борович обсуждала со "старой Перепелицей" разные мелкие вопросы, касающиеся устройства Марцинека. Когда они вышли в сени и направились в старухину комнату, оттуда послышался громкий говор.

– Ого! Вот и советники! – сказала пани Пшепюрковская.

– Это кто же такие? – спросила мать Марцина.

– А старые знакомые: Сомонович и Гжебицкий. Каждый день это старичье приползает ко мне кофе пить. С покойным мужем водились, еще до первого восстания.

Она открыла дверь и, введя пани Борович, представила ей обоих пенсионеров.

Первый, сгорбленный седой старик, с коротко подстриженной бородкой, которая почти совсем закрывала его щеки, в длинном по колена сюртуке, кивнул головой вошедшей и продолжал свою прогулку по комнате.

Второй, пан Гжебицкий, был маленький, но весьма бравый и элегантный человечек. Кожа на его лбу, щеках, лысине и шее была красноватая, цвета обожженной глины. Над ушами у него росли два кустика белых волос, которые он зачесывал на виски. Вокруг выбритого подбородка, на черном шейном платке, серебрился полумесяц белоснежной бородки.

Советник Гжебицкий держал свою маленькую голову очень прямо, чему способствовали два воротника, обвязанные черным платком, с большим узлом под подбородком.

Советник Сомонович непрестанно жевал что-то, причмокивая беззубым ртом. Шаркая туфлями, он все прогуливался из угла в угол и кряхтел. Вдруг он заметил устроившегося за материнским стулом Марцинека и, перестав чмокать, спросил:

– А это еще кто такой?

– Ну, кому бы это быть! – ворчливо воскликнула "старая Перепелица". – Сын пани Борович. Вы бы лучше похвалили его, он поступил в приготовительный класс, в гимназию…

– Еще чего? Я? И вы, сударынька, хотите, чтоб я хвалил за такие поступки? Я стану хвалить за то, что детей неведомо зачем пихают в гимназии… Нет, это превосходно!

– Как так, неведомо зачем, милостивый государь? – вмешалась глубоко задетая пани Борович.

– Совершенно неведомо зачем! – изрек старый советник и прервал разговор. Потом достал из бумажного мешочка ландринку и, зажмурив глаза, стал сосать ее.

– Комедия! Честное слово!.. – засмеялся другой советник.

– Опять что-то новое выдумал? – спросила пани Пшепюрковская советника Гжебицкого.

– Совсем не новое и не выдумал, если хотите знать, сударынька… – сказал Сомонович. – Все поступают в гимназии, все лезут во фраки. Слишком их много, вот о чем я твержу уже сколько лет. Всякий портняжка, всякий там жалкий сапожиичишка уже не отдаст своего сопляка к мастеру, – в мудрецы его, в мудрецы! А в мудрецы господь бог не всякого призвал, вот вы и видите вокруг себя, сударынька, всяких привередливых, раскисших полумудрецов или четвертьмудрецов, а то и круглых дураков и слюнтяев. А я уж видывал, сударынька, каков хлеб из этой муки получается. Вот что я гозорю…

– Вы, как всегда, преувеличиваете… – тихонько пискнул пан Гжебицкий, расчесывая пальцами левой руки свои бакенбарды.

– Вот то же самое я слышал и тогда, как раз это самое слово – преувеличение… – горловым голосом ответил Сомонович, глядя не на советника Гжебицкого, а на Марцинека.

– Тогда правительство не предъявляло таких диких требований…

– Правительство всегда знает, что делать, знает и теперь, и делает то, что ему положено при таком порядке вещей. Не надо было…

– Да ведь я, дорогой мой советник, не приписываю правительству дурных намерений. Я вообще далек от таких мыслей. Однако мне кажется, не следует гореть желанием подавлять просвещение, хе-хе… – издевался маленький советник.

– Еще раз повторяю, мы не можем все быть философами, потому что кто же тогда свиней будет пасти? – сказал советник-грубиян, доставая из мешочка третью конфетку.

– Мне кажется, что никогда еще не ощущался недостаток в лицах, кои бы выполняли должность пастухов свиного стада, не менее, впрочем, почетную, чем всякая другая. Скорей надлежало бы опасаться излишка таких лиц.

– Предпочитаю излишек свинопасов излишку сверхумников.

– У всякого свой вкус.

– Дело не в том, какой у кого вкус, а в том, на чьей стороне резон, ergo – здравый рассудок. Быть может, вы, сударь, станете утверждать, что не эти полумудрецы подстрекали к известным действиям, что не они породили так называемый дух? Разве не в этих темных, безумных головах зародилась анархия? Вот о чем я вас, сударь, в тысячный раз спрашиваю!

– Но побойтесь бога, ведь эти же темные, как вы говорите, головы сеяли, если можно так выразиться, свет!

– Да что мне в вашем свете! – кричал Сомонович, потрясая руками. – Где был этот свет, когда шуты гороховые затевали авантюры? Что победило: скандал или этот ваш свет? Я вас спрашиваю! Скандал победил, милостивый государь, скандал! Этот самый свет, – продолжал он, тараща глаза и испепеляя Гжебицкого взглядом, – он зачастую, и даже почти всегда, под-дер-живал скандал. Вот что я давным-давно говорю.

– Я не являюсь поклонником скандалов; напротив, я их заклятый враг, – говорил Гжебицкий, грозно надувая красные щеки и высоко поднимая брови, – был И остаюсь их решительным врагом, повторяю, о чем вам, дорогой советник, известно лучше всех, но…

– Какое там но? Тут нет никаких но. В мире существует лишь одна логика, и она говорит следующее: когда мы с вами, сударь, вступили на жизненный путь, никто не запрещал нам смотреть на наши национальные знамена, никто не приказывал нам понимать тот, другой язык. А нынче? Собственными моими старыми глазами я видел в той комнате грамматику польского языка, написанную по-русски, и видел, как ученик первого класса по-русски зубрил эту грамматику, вот здесь, в этом доме, в городе Клерикове, о котором летописец Матеуш, герба Холева, пишет: "Сей польский град, испокон веков славящийся богатством, расположен на наклонной равнине…" Кто же повинен в том, что этот польский град, расположенный на наклонной равнине, дошел до такой жизни? В этом повинна демократическая мания, всеобщая жажда фрака, вся эта амбиция черни, которая требует прав, не имея никаких заслуг…

В то время как советник Сомонович говорил это, Кароль Пшепюрковский стал громче шмыгать носом и сделал такую мину, словно собрался заговорить.

Советник глянул на него раз, другой и порывисто сказал:

– Да говорите же, черт побери! Ждем, слушаем!

Пан Кароль еще раз шмыгнул носом и, ничего не сказав, сел на свое место.

Тут советник впал в подлинное неистовство.

– Желая истребить врага, засевшего в нас самих, мы должны начать с основания, с корня, вот с этакого сопляка! – кричал он, хватая Марцинека за ухо и вытаскивая его на середину комнаты.

– Оставьте-ка, сударь, мальчика в покое! – заступилась за Марцинека "старая Перепелица". – Политика политикой, а что касается ушей, то нет никакого резона обрывать их понапрасну.

Советник сунул в рот целых три конфетки, задрал голову вверх, заложил руки за спину и быстро засеменил по комнате.

– Да, да!.. – сказал Гжебицкий. – Когда мы приступали к своим служебным обязанностям… О чем говорить! Поверите ли, благодетельница, у меня в ушах до сих пор звучит, да еще как звучит, приветственный марш на въезд его величества, когда он соблаговолил прибыть в Варшаву на коронацию в тысяча восемьсот двадцать девятом году…

Маленький советник вскочил, выпрямился, крепко оперся руками о стол и, зорко всматриваясь в пани Борович, стал громко насвистывать этот марш.

Сомонович, продолжая прогуливаться по комнате, вторил ему свистом, вернее посапыванием в такт.

Марцинек, которого это представление заинтересовало гораздо больше, чем все предшествовавшие ему рацеи, вдруг с глубоким изумлением заметил, что из глаз советника, насвистывающего первым голосом, капают крупные слезы и со стуком падают на клеенку стола.

– Да что марш! – воскликнул Сомонович. – Помню… впрочем, я уж много раз вам говорил, что сказал мне сиятельный князь…

– Любецкий… – шепнул пани Борович в виде пояснения советник Гжебицкий, отирая заплаканные глаза.

– Что сказал мне сиятельный князь… разумеется, Любецкий, Друцкий-Любецкий, когда этот шут гороховый Морусек Мохнацкий очутился в прихожей князя, умоляя скрыть его от черни, которую он непрестанно, с самого начала подстрекал к беспорядкам и которая в конце концов гналась за ним по улицам, чтобы повесить, как собаку. Сиятельный князь заплакал и, положив мне руку на плечо, молвил такие слова: "Сомонович, ты еще юноша и лишь вступаешь в жизнь. Я с тобой говорю не как с канцеляристом, но как с мужчиной и гражданином. Вот я принял в свой дом и спрятал от черни врага нации Мохнацкого. Знаешь ли ты, говорил мне князь, что этот негодяй шел во главе солдат, чтобы расстрелять меня. И гляди, как господь бог опрокинул его намерения: минуту назад тот же Мохнацкий стоял передо мной на коленях, пригнанный к моему порогу перстом божьим. Запечатлей же в своем сердце этот урок и всеми силами борись с дьяволом, слугами которого являются вот этакие Мохнацкие…"

– Эх! Да вы, господин советник, чертовски преувеличиваете! – выпалила вдруг "старая Перепелица". – Конечно, такие люди… кто их знает… ну, да вы в этом лучше разбираетесь, чем я. Но есть же, черт возьми, и другие враги! Когда мой Игнаций…

– Муравьев, например! – прошипела панна Констанция.

– Оставьте, сударыня, это дело, оставьте, – величественно сказал Сомонович. – Человека, имя которого вы произнесли, господь призвал к себе. Если душа человеческая бессмертна, а у вас, сударыня, нет ни малейшего повода сомневаться в этой истине, ибо все говорит за нее, то душа этого человека претерпевает такие муки, которых смертный разум и охватить не в силах. За слезы, пролитые на земле, за невинную кровь, за обиды, нанесенные не во имя закона, не во имя власти, но во имя самих только обид и слез. Впрочем, я не хочу об этом говорить, ни за какие сокровища не хочу об этом думать. Оставьте меня в покое! Я не желаю об этом слышать. Вот что я вам повторяю без конца, с сотворения мира…

– Господи Исусе Христе! – воскликнул Гжебицкий. – Советник Сомонович хочет уверить нас в том, что он наставляет общество на путь истины с сотворения мира!

Пока советники обсуждали вопросы большой политики, мысли пани Борович, с виду внимательно прислушивавшейся к их спору, витали далеко-далеко. Перед нею проносились какие-то смутные картины, какие-то тени и видения, образующие как бы сцены и события из будущей жизни Марцинека. Когда она пыталась удержать их глазами и мыслями, они исчезали… Мохнацкий, преследуемый чернью, которая хочет повесить его, как собаку… "Кто он такой, этот Мохнацкий? Ах да, тот самый, – думала она, погружаясь душой в какое-то зрелище, полное народа, крика, бряцания оружия. – Муравьев? Кто это Муравьев?" И вдруг сердце ее перестало биться. Умирало, как живое существо, пронзенное кинжалом убийцы.

V

Низкая полуразрушенная ограда, поросшая травой и мхом, представляла собой границу двора. За оградой, в некогда выложенном камнями русле, струился канал. С течением времени многие камни сдвинулись, упали в воду и увязли в вонючем иле, осевшем на дне, а на берегах буйно разрослись кусты и болотные травы.

За рвом тянулся чей-то парк, растущий на болотистой почве, до того запущенный, что мог бы изображать маленькие джунгли, где еще не ступала нога человека и где живут лишь птицы.

По эту сторону стены стоял сарай и чрезвычайно легкомысленно построенные дровяные склады. Около сарая лежало несколько старых, обожженных и полусгнивших балок, о существовании которых, наверно, не помнили ни хозяева, ни воры. Об этом позаботились крапива и репейник, росшие кругом.

На этих-то бревнах и просиживал Марцинек все послеобеденные часы с начала учебного года, зубря уроки. Огромные деревья заглохшего парка, старые вербы с бесчисленным количеством свисающих к земле веточек, напоминали ему о деревне, о доме и матери.

Он учился прилежно, с возвышенной убежденностью, которой не коснулись еще ни сомнения, ни недоверие, ни какой-либо расчет или жульничество.

Из священной истории или закона божия он вбивал себе в память все, начиная с заголовка главы и вплоть до последнего ее слова. Он садился на бревно, обхватывал руками голову и повторял вслух заданное до тех пор, пока не выучивал до такой степени совершенства, что у него пересыхало в горле и мутилось в голове. По-другому обстояло дело с арифметикой и русским. По обеим этим наукам приходилось готовить уроки с репетитором, который говорил и объяснял их по-русски, равно как и Маевский в классе.

Назад Дальше