Будденброки - Томас Манн 4 стр.


Естественно, что именно теперь, в состоянии тяжкой депрессии, когда он сполна осознавал, что в битве "всех против всех" он потерпел поражение и что даже былые его успехи - "сенатор" и "дом" - были только лживыми символами мнимого счастья и расцвета, этот вконец затравленный человек нашел нежданное утешение в пессимистической метафизике Шопенгауэра. Весь мир "явлений" и "мнимо-отдельных существ", не сознающих своей нерасторжимой причастности к единой всемирной жизни, Шопенгауэром объявлялся преходящим и иллюзорным. Преодоление метафизической, первородной "воли к существованию", частица которой живет и действует в каждом живом существе, стремясь охватить и отхватить все больший и больший участок жизни в ущерб другим существам, - вот что вменяет Шопенгауэр в этический долг человеку, призывая его досрочно погрузиться в "нирвану" и тем самым прижизненно выйти из порочного круга страданий.

Томасу Будденброку случайно попадает в руки "Мир как воля и представление". С биением в сердце он читает главу "О смерти" и тут же начинает думать в духе шопенгауэровского пессимизма, для которого смерть - редкий час счастливого озарения: "Где я буду, когда умру? По ведь это ясно как день, поразительно просто! Я буду во всех, кто когда-либо говорил, говорит или будет говорить "я", и прежде всего в тех, кто скажет это "я" сильнее, радостнее… Где-то в миро подрастает юноша, талантливый, наделенный всем, что нужно в жизни, способный развивать свои задатки, статный, не знающий печали, чистый, жестокий, жизнерадостный, один из тех, чья личность делает счастливых еще счастливее, а несчастных повергает в отчаяние, - вот это мой сын! Это я в скором, в очень скором времени - как только смерть освободит меня от жалкого безумного заблуждения, будто я не столько он, сколько я… Разве я ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и могучую жизнь? Вздор, недоразумение! Я ненавидел только себя - за то, что не умел побороть ее. Но я люблю вас, счастливые, всех вас люблю, и скоро тюремные тесные стены уже не будут отделять меня от вас; скоро то во мне, что вас любит, - моя любовь к вам, - станет свободным; я буду с вами, буду в вас… с вами и в вас, во всех! - Он заплакал".

Это - монолог страдающего человека, больного, предчувствующего близкую смерть, но вместе с тем и вольное переложение шопенгауэровских мыслей, к тому же перетасованных с мыслями Ницше о "не знающем печали, чистом, жестоком, жизнерадостном юноше", иначе: о "белокурой бестии" - вопреки позднейшему утверждению Манна: "Я ничего не повторял за Ницше дословно, не верил почти ни одному из его утверждений (и меньше всего в "белокурую бестию", в его "мораль господ" и в "философию воли к власти", как мы знаем из других признаний писателя. - Н. В.); но это-то как раз и сообщало моей страстной приверженности необычную глубину и сугубую прочность". Однако здесь, в приведенном монологе, реакционно-романтическая метафизика Шопенгауэра восполняется восславлениями Ницше "жестокой и могучей жизни", чем, казалось бы, только усугубляется ее реакционность.

Но это не так. На самом деле мы вправе видеть в этом (философски несостоятельном) смешении двух родственных, но все же друг от друга разнящихся мировоззрений первую, еще только инстинктивную, попытку писателя вступиться за права жизни, поставленной под угрозу шопенгауэровским прославлением смерти. Ради добра и любви прочтем мы спустя много лет в "Волшебной горе", - человек не должен дозволять смерти властвовать над его помыслами". Автор "Будденброков" был, конечно, еще очень далек от этой жизнеутверждающей формулы гуманизма.

Нет, кое-что Томас Мани все же "повторял за Ницше дословно". У него он перенял опасные - в своей абсолютной противопоставленности - антитезы: жизнь и смерть, здоровье и болезнь; и, в точном соответствии с ницшеанским метафизическим толкованием этих терминов, вкладывал в понятия жизни и здоровья представление о кипучей, не знающей пощады и угрызений совести практической деятельности под знаком "воли к власти"; в понятия же смерти и болезни - все, что относится к сфере духа, к сфере искусства, якобы неразрывно связанных с убылью жизни, с вырождением, декадансом.

Но сколько бы ранний Томас Манн ни держался иных идей и даже философской терминологии Шопенгауэра или Ницше, его "Будденброки" все же отнюдь не "романизированное философское размышление", а - вопреки метафизическим увлечениям молодого писателя - прежде всего социально-конкретное, реалистическое отображение жизни.

4

В соответствии со своей (пусть тогда еще не осознававшейся) реалистической, социально-конкретной позицией, Томас Манн сообщил метафизическому понятию "извечной распри мира", "войны всех против всех", иной, не предусмотренный Шопенгауэром, исторический смысл. Историк немецкого бюргерства XIX столетия - роман начинается в 1830 году и кончается на исходе века, уже в эпоху грюндерства и зарождавшегося империализма, - автор "Будденброков" уделил подобающее место в своем раздольном эпическом повествовании также и победоносной конкуренции более хищных "рыцарей наживы без страха и упрека совести", предпринимателей нового типа, со старинными фирмами патрицианского купечества.

Историзм Томаса Манна, по существу, полемически направлен против воззрения Шопенгауэра на историю. Философ глобального пессимизма решительно отрицал специфику отдельных эпох и общественно-исторических формаций, утверждая, что история "на каждой своей странице показывает одно и то же" и что различные ее главы, "в сущности, отличаются друг от друга только именами и датами", иначе: что весь "исторический мир" - лишь некое "nunc stans" (неподвижное настоящее), а посему содержание истории "едва ли представляет для человеческого духа достойный предмет серьезного и тщательного рассмотрения". Но именно этому "несерьезному" занятию - "тщательному рассмотрению" истории человечества и, в частности, немецкой истории в эпоху империализма - Томас Манн и предавался всю свою жизнь, начиная от "Будденброков", в глубоком разномыслии с Шопенгауэром.

Отображая реальную действительность во всем ее пестром - смешном и трагическом - многообразии, писатель не мог не отречься и от определения жизни, данного Ницше. Эпитеты "чистая" и "жестокая", которые Ницше прилагает к понятию жизни, разве они друг от друга так уж неотделимы? Разве не чист душою, ничуть не будучи жестоким, юный Мортен со своими добрыми серо-голубыми глазами, с наивным геттингенским вольнолюбием и с "настоящим скелетом, хоть кое-где и скрепленным проволокой", на который он, у себя в студенческой келье, напялил полицейский мундир в знак протеста против полицейского строя, царящего во всех немецких землях? Разве жизнь в высоких сферах духа и жизнь в искусстве во всех случаях равнозначны "обручению" с декадансом и со смертью? И разве маленький Ганно должен был неизбежно умереть лишь потому, что он родился истым музыкантом и композитором? Он умер от брюшного тифа, маленький Ганно, хотя летальному исходу болезни, быть может, и поспособствовала та "горечь жизни", каковую вселило в хрупкого подростка опруссаченное учебное заведение, подорвавшее его непрочную нервную систему…

Но "так только в книге", - поясняет Томас Манн в статье "К одной главе из "Будденброков". "Так только по Шопенгауэру и Ницше, повлиявшим на идейную концепцию первого романа писателя", - добавим мы. "В действительности же, - продолжает Манн, сопоставляя свою судьбу с судьбою своего героя, - он остался жить… И лучше послужил своему народу, чем его честные ограниченные предки".

То, что автор "Будденброков" ограничил себя изображением гибели "всего лишь одной ганзейской северо-немецкой семьи", ему не помешало показать важные сдвиги в развитии капиталистического общества (преимущественно внутриклассовую борьбу крупной буржуазии). Но "большая история" - немецкая революция 1848–1849 годов - в романе дана лишь в виде "анекдота", потешной легенды, сочиненной себе на потребу бравыми бюргерами, успевшими успокоиться после краткого испуга.

Вот небольшой отрывок из "политического диалога", возникшего в октябре 1848 года между консулом Иоганном и складским рабочим Корлом Смолтом: "- Эй, ребята, что за ерунду вы затеяли?.. Ну, говори хоть ты, Корл Смолт! Пора уж! Вы тут околачиваетесь с самого обеда… - Эх, господин консул… Так-то оно так, а только нам революция нужна, это уж как пить дать. Сейчас везде революция, в Берлине, в Париже. - Ну, так чего же вы хотите, Смолт? Говори же, наконец! - Эх, господин консул, я же сказал: республику хотим, так и говорю… - Ну и дурак же ты! Да ведь у нас и без того республика. - Эх, господин консул, так нам, значит, другую надо". В толпе раздался смех. Консул Будденброк вышел из дискуссии победителем.

В пору работы над "Будденброками" Томас Манн еще не "пришел к убеждению, что политическое, социальное составляет неотъемлемую часть в бытии человечества, принадлежит к единой проблеме гуманизма". Проблема, интересовавшая молодого романиста, "была не политической проблемой, а проблемой биологической, психологической;…момент социально-политический я учитывал попутно, почти бессознательно". Это ему, однако, нисколько не помешало тонко обрисовать выразительный образ маклера Гоша, немецкого либерала и эстета, в котором типически отражено "двоедушие", политическая неустойчивость немецкой бюргерской интеллигенции. Этот чудак - маклер, переводчик Лопе де Вега и почитатель всего прекрасного (в том числе и холодной красоты сенаторши Герды Будденброк, которая даже не подозревала о его существовании) - одинаково восхищался как мятежным народом ("Великолепные парни, у многих глаза пылали ненавистью и воодушевлением!.."), так и умением консула Иоганна Будденброка говорить с толпой и подавлять в ней дух непокорства ("Консул Будденброк, милостивые государи!.. О, что за человек! - так отзывался он о Томасе Будденброке. - Я стоял бок о бок с его отцом в тысяча восемьсот сорок восьмом году, когда тот в мгновенье ока усмирил ярость взбунтовавшейся черни…").

Но в борьбе буржуазии с бюргерством (такова терминология Манна) он все же занял достаточно определенную позицию, решительно встав на сторону "бюргерства" с его прочными духовными традициями, бюргерства, которое в нору своего восхождения и расцвета обогатило немецкую культуру бессмертными произведениями Лессинга, Гете, Шиллера, Баха. Моцарта, Бетховена. Эти "всходы Добра" не удалось заглушить и и глобальному пессимизму Шопенгауэра, ни "философии молотом" Ницше, ни "эзотерическим звучаниям" Рихарда Вагнера. Напротив, к "хагенштремам", к дельцам новой формации - к "буржуазии", Томас Манн относился с презрением, видел в них темную силу, враждебную большой культуре.

5

Какова же все-таки была "политическая позиция", занятая "аполитичным" автором "Будденброков"? Кто он? Буржуазный консерватор? Пожалуй! Но и такая "исходная позиция" в иных случаях может привести к вполне неожиданным результатам.

Именно "консервативная" верность высоким гуманистическим идеалам, которыми проникнута "великая старая немецкая поэзия", как выражался Ленин, не позволила Томасу Манну примкнуть к реакционным силам, идеологически подготовлявшим пришествие Гитлера и нацистского варварства. Именно "консервативная" верность великой европейской и, в частности, русской литературе удержала Томаса Манна в русле реалистического искусства.

"Консервативный бюргер по своему духовному складу", как принято определять Томаса Манна, как он и сам себя при случае аттестовал, был все же очень далек от того, чтобы мечтать о возврате былых времен. "Будденброки", эта книга "пессимистического юмора", была для него ранним, но окончательным прощанием с "уходящим бюргерским миром", чертой, которую символически провел маленький Ганно под родословной своих предков, ибо "дальше ничего не будет". Пришедший ему на смену "буржуазный" мир эпохи империализма был ненавистен писателю. Он возлагал надежды на иное, лучшее будущее…

Эти смутные надежды претворились в твердые убеждения только после Великой Октябрьской революции и под прямым ее влиянием: "Новый мир, мир, социально упорядоченный единым планом, который освободит человечество от унизительных, ненужных, оскорбляющих достоинство разума страданий, этот мир придет, …ибо должен быть создан или, в худшем случае, введен путем насильственного переворота разумный порядок… для того, чтобы душевное вновь могло получить право на жизнь и человечески чистую совесть", - так утверждал Томас Манн в своей юбилейной речи о Гете в 1932 году, за год до нового испытания, постигшего его родину, - прихода к власти Гитлера и его банды.

На то, чтобы достичь такой зрелости исторического видения, потребовалось время. Надо было отречься от многих былых заблуждений и прежде всего от своей книги - "Размышления аполитичного", написанной в годы первой мировой войны, в защиту Германии и ее "культурной миссии", но ведь тем самым и в оправдание ее агрессивной политики.

Далеко идущее "идейное отречение" писателя от многих "опасных пристрастий" приняло монументальную форму большого романа - "Волшебная гора" (1924). Герой романа, казалось бы, ничем не примечательный юный отпрыск почтенного бюргерского рода, в силу необычайного стечения обстоятельств, попадает в высокогорный санаторий для легочных больных. В этом странном мире, как бы "выключенном" из объективного - исторического - течения времени "равнины", он остается целых семь лет. Там этот "ищущий и вопрошающий" герой становится пытливым свидетелем горячих словесных поединков между носителями двух "полярных идей" современной буржуазной идеологии - итальянцем Сеттембрини, апостолом разума, твердо верившим в торжество буржуазной демократии, и иезуитом Нафтой, апологетом иррационализма, темных, безотчетных инстинктов и тотального государства во главе с новым Цезарем - словом, всего комплекса человеконенавистнических тенденций, позднее взятых на вооружение фашизмом. Ганс Касторп не поддается ни бесплодному либеральному краснобайству Сеттембрини, ни человеконенавистнической демагогии Нафты, желающего выдать реакцию за революцию. Он говорит решительное нет буржуазной идеологии во всех ее разновидностях. Но его да - пока еще только смутное предчувствие какого-то иного, не буржуазного, мироустройства, которое невольно сливается в воображении Касторпа с образом русской женщины, его покорившей, непонятной ему, но тем более влекущей - строптивой внутренней своей независимостью.

Оставаясь реалистом, историком довоенной Европы, автор и не мог сообщить мечтательным надеждам своего героя большую четкость. Ведь конец повествования совпадает с "ударом грома" - с началом войны 1914 года. А кому тогда был ясен предлежащий путь истории, тем более - там, на "волшебной горе", в комфортабельном санатории для обеспеченных буржуа?

Работая над "Волшебной горой", Томас Манн пытливо вдумывался в те новые задачи, которые вставали перед его соотечественниками после бесславно проигранной войны и после Великой Октябрьской революции, положившей начало новой эры социализма.

Но эти раздумья не укладывались в рамки романа, действие которого протекало в предвоенные годы, и это не раз заставляло писателя браться за перо публициста, прерывая работу над романом. В 1922 году Томас Манн произнес свою памятную речь "О Германской республике", в которой он пытался "найти общий язык" с немецкой академической молодежью, все больше подпадавшей под влияние реакционных демагогов, все дальше отступавшей от высоких идеалов гуманизма и демократии. В том же году он публикует очерк "Гете и Толстой". В нем он порывает с шопенгауэровско-ницшеанским воззрением на искусство, на духовную культуру. Нет, не всякая духовная деятельность, не все искусство стоит под "знаком смерти", возражает им писатель, а только культура упаднической эпохи, стоящей под тем же ущербным знаком. Существует и другое, здоровое искусство, способное помочь человечеству в его поисках лучшего будущего, истинной человечности.

В 1926 году Томас Манн все больше сознает животворность идей социализма, неизбежность прихода социалистической эры на смену капиталистической, буржуазной. В речи "Любек, как форма духовной жизни" писатель решительно заявляет: "Мировая революция стала непреложным фактом, отрицать ее равносильно отрицанию жизни и развития; упорствовать в консерватизме перед ее лицом значит добровольно поставить себя вне жизни и развития". В пространном дневнике "Парижский отчет" Томас Манн смело признает Октябрьскую революцию "величайшим благодеянием истории", сколько бы ее ни обвиняли в жестокости и кровопролитии. "А разве не больше человеческих жертв стоила мировая война, которую спровоцировала буржуазия?" - вопрошает он русского писателя-белоэмигранта, "беднягу Шмелева".

В 1930 году, когда нацисты открыто рвались к власти, Томас Манн не уставал предупреждать своих соотечественников - в ряде статей, в публичных лекциях, в пророческом рассказе "Марио и волшебник" - о грозящей опасности, о неизбежности новой мировой войны, уже "запланированной" Адольфом Гитлером, "войны, которая не может кончиться иначе, как полным разгромом Германии".

С приходом к власти Гитлера Томас Манн покидает свою оскверненную родину. Кто отважная борьба с нацистским режимом достигает наибольшего размаха в годы второй мировой войны. В своих многочисленных "Обращениях к немецким радиослушателям" он призывает свой народ покончить с войной и с преступной шайкой, покрывшей позором Германию и немцев.

Но удивительно: неутомимая общественно-политическая деятельность не прервала художественного творчества великого писателя. В 1943 году Томас Манн заканчивает свою тетралогию "Иосиф и его братья", утверждающую доброе начало, с незапамятных времен главенствующее в человеке. В 1947 году выходит в свет едва ли не замечательнейший его роман, писавшийся в военные годы, - "Доктор Фаустус", в котором Манн отваживается на полное отрицание буржуазного общественного строя, породившего фашизм к ввергнувшего мир в кровопролитные войны; социализм ему представляется теперь единственным выходом из трагических бедствий, на которые обрек человечество капиталистический миропорядок. "Доктор Фаустус. Жизнеописание немецкого композитора" - не только глубочайший ответ европейского художника на жгучие вопросы современной буржуазной культуры, но и страстный призыв писателя-гуманиста к борьбе за счастье исстрадавшихся народов и вместе с ним исстрадавшейся души художника, которая, по самой своей сути, не может безнаказанно отрываться от народной жизни и народных чаяний.

Назад Дальше