Космос - Витольд Гомбрович 11 стр.


Не было меня, я отсутствовал. Впрочем (думал я), почти всегда приходится отсутствовать или, точнее, присутствовать, но не полностью, и это результат нашего обрывочного, хаотичного и уклончивого, гнусного и подлого общения с окружающими; а уж люди, принимающие участие в светских развлечениях, скажем, в прогулке с друзьями, пожалуй (так я прикидывал и комбинировал), и на десять процентов не участвуют и не присутствуют. А уж в нашем случае нахлынувшая волна предметов и предметов, пейзажей и пейзажей, такая ширь после недавней, только вчерашней обособленности в тесных границах камешков-комочков, пылинок, засохших былинок, трещин и т. д., и т. п., волдырей и стаканов, бутылок, шерстинок, пробок и т. д., и т. п., а также фигур, ими образованных, и т. д., и т. п. была просто всепоглощающей, неохватная река, разлив, наводнение, необъятные воды. Я тонул, погибал, и рядом со мной гибла Лена. Тряска. Рысь. Скудный, сонный разговор с новой парой. Ничего особенного, только и всего, что я отдаляюсь с Леной от дома, в котором осталась Катася, и с каждой минутой мы все дальше и дальше и через минуту будем еще дальше, и там дом, калитка, деревца, побеленные и привязанные к кольям, там дом, а мы все дальше и дальше.

Но постепенно наша коляска заряжалась бодростью, новая пара, он – Люлюсь, она – Люлюся, начинали оживать и скоро, после вступительных "ой, Люлюсь, я, кажется, термос забыла" или "Люлюсь, забери этот рюкзак, он мне давит", они вовсю принялись за люлюсование!

Люлюся, помоложе Лены, пухленькая и розовенькая, с кукольными ямочками, с пальчиками а-ля куколка, с сумочкой, с платочком, с зонтиком, с румянцем, с зажигалкой вертелась во всем этом и лепетала, хи-хи-хи, это шоссе на Костелискую, трясет, а мне нравится, давно я не тряслась, а ты, Люлюсь, когда ты трясся, что за террасочка, Лена, посмотри, я бы здесь себе будуарчик, а Люлюсю там, где большое окно, кабинет, только козетки я бы выбросила, не выношу козеток, Лена, а ты любишь козетки? Пленку не забыл? А бинокль? Люлю, ой-ё-ёй, как эта доска врезалась мне в попку, ай-ай, что ты делаешь, а это какая гора? И Люлюсь был точно такой же, как Люлюся, хотя и коренастый, с толстыми икрами… но пухлощекий, дебелый, с круглыми ляжками, с курносым носиком, с расписными гетрами, с тирольской шляпой, с фотоаппаратом, с голубыми глазками, с несессером, с толстыми ручками, в бриджах. В упоении от того, что они составляют пару Люлюсов – он, Люлюсь, она Люлюся, – они предавались люлюсованию и подпевали друг другу, так, когда Люлюся, увидев красивую виллу, заметила, что ее мама привыкла к комфорту, Люлюсь намекнул, что его мама каждый год выезжает за границу на воды, и добавил, что у его мамы есть коллекция китайских абажуров, а тогда Люлюся, что у ее мамы есть семь слоников из слоновой кости. На их лепет нельзя было не ответить улыбкой, а улыбка добавляла им задора, и они опять лепетали, лепет соединялся со вздорностью монотонно рысящих кобыл в движении отдаляющем, отстраняющем, которое рассекало местность на концентрические окружности, вращающиеся быстрее или медленнее. Людвик достал часы.

– Полдесятого.

Солнце. Жара. Но воздух свежий.

– Давайте перекусим.

Итак, я с Леной действительно отдаляюсь – это важно, странно, многозначительно, как раньше мог я не осознавать этой многозначительности, ведь все осталось там, в доме или перед домом, столько всего, от ложки до деревца и даже до последнего прикосновения к ложке… а здесь мы теперь бездомные… в другой стране… а дом отдаляется с созвездиями и с фигурами, со всей этой историей, и он уже "там", уже "там", и воробей "там", в кустах, с солнечными пятнами на черной земле, которые тоже "там"… о, как это важно и многозначительно, только мысль моя об этой многозначительности тоже как-то непрерывно отдаляется и по мере отдаления слабнет… под напором пейзажей. (Но одновременно я со всей отчетливостью, хотя как бы искоса, осознавал факт, достойный внимания: воробей отдалялся, но энергия его существования не ослабевала, его существование превращалось в отдаляющееся существование, только и всего.)

– Котлетки, а где термос, дай эту бумагу, Люлю, отстань, где кружки, которые дала нам мама, осторожнее! Дурачок! Дурачок! Ха-ха-ха!

То уже стало неактуальным; но оно оставалось актуальным, как неактуальное. Личико Лены было маленьким, бесцветным, но и лицо Людвика казалось неживым, будто стертым пространством, которое раскинулось до плотины горной цепи, которая, в свою очередь, раскинулась, заканчиваясь на самой закраине горой с неизвестным названием. Я вообще не знал большинства названий, не меньше половины увиденного оставалось без названия: горы, деревья, сорные травы, овощи, инструменты, деревни.

Мы поднялись на холм.

Как там Катася? На кухне? Со своей гу… и я взглянул на губки, что с ними сталось вдали от той инсинуации, как они поживают, оторвавшись от… но ничего особенного, это были губы, едущие коляской на прогулку, я съел кусок индюшки, Кубышка приготовила вкусный провиант.

Постепенно в коляске начала зарождаться новая жизнь, будто на далекой планете, и Лена, и даже Людвик давали себя втянуть Люлюсам в люлюсование и "что ты вытворяешь, Людвик!" вскрикнула Лена, а он "успокойся, малышка!"… я потихоньку наблюдал, невероятно, неужели и такими они могли быть? То есть они и были такими? Странная езда, непредсказуемая, мы начали съезжать с холма, расстояния стали сокращаться, вздутия земли наползали со всех сторон, Лена грозила ему пальчиком, он щурил глаза… легкомысленное, бездумное веселье, но, во всяком случае, они были к нему готовы… любопытно… однако, в конце концов, и у отдаленности были свои права, даже я отважился на пару шуточек, черт с ним, ведь мы на прогулке!

Давно уже надвигающиеся горы вдруг навалились отовсюду, мы въехали в долину, тут хоть была благословенная тень, и простиралась она до самых склонов, цветущих в вышине раззолоченной солнцем зеленью, – тишина неизвестно откуда, отовсюду, и прохлада, струящаяся ручейком, приятно! Поворот, вздымаются стены и вершины, здесь были внезапные провалы, коварные осыпи, спокойно-зеленые взгорья, пики и скалы, изрезанные хребты и круто падающие откосы, за которые цеплялись кусты, далее, вверху, – валуны, луга, оползающие в тишине, которая покоилась, непостижимая, всеохватная, недвижная, раскинувшаяся и такая сокрушительная, что тарахтение нашей коляски и ее ничтожное перемещение происходили как бы отдельно от нее. Панорама могла продержаться лишь какое-то время, потом ее теснило что-нибудь новое, все было голым, но причудливым или глянцевым, иногда героическим, пропасти, нагромождения, трещины, вариации нависающих каменных глыб, после чего в ритмах повышающихся или понижающихся, составленных из кустов, деревьев, ран, рубцов, обвалов, наплывали, к примеру, идиллии, иногда слащавые, иногда кружевные. Многообразие предметов, – многообразие, – странные перспективы, ошеломительные повороты, плененное и напряженное пространство, давящее или отступающее, свертывающееся и скручивающееся, бьющее вверх или вниз. Величественное неподвижное движение.

– Люлю, ой-ё-ёй!

– Люлю, я боюсь… Я боюсь одна спать!

Нагромождение, месиво, хаос… чересчур, чересчур, чересчур, толчея, движение, скопище, давка и выдавливание, всеобщая анархия, гигантские мастодонты, заполняющие пространство, которые в мгновение ока рассыпались в несуразном беспорядке на тысячи частей, груд, глыб, казусов, и внезапно все эти части вновь соединялись в чудовищной форме! Точно так же, как тогда, в кустах, как перед стеной, как с потолком, как перед мусорной кучей с дышлом, как в комнатке Катаси, как со стенами, шкафом, полками и занавесками, где ведь тоже возникали формы, – только там они были мелкими, а здесь бушевала стихия рычащей материи. А я уже настолько привык к роли исследователя неживой природы, что невольно наблюдал, искал и изучал, хотя что тут было изучать, и хватался за все новые комбинации, которые наша маленькая колясочка выкатывала, тарахтя, из лона гор. Но ничего, ровно ничего. Показалась птичка небесная – застывшая в высшей точке – гриф, ястреб, орел? Нет, это не был воробей, но благодаря именно тому, что он не был воробьем, он все же был неворобьем, а будучи не-воробьем, был немного воробьем…

Господи! Как же меня утешил вид этой одной-единственной птицы, вознесенной надо всем, царственной! Наивысшая точка, точка господствующая. Так неужели? Значит, я настолько был измучен беспорядком там, в доме, тем сумбуром, хаосом губ, повешений, кот, чайник, Людвик, палочка, желоб, Леон, грохот, выламывание дверей, рука, молот, шпилька, Лена, дышло, взгляд Фукса и т. д., и т. п., и т. д., и т. п., как в тумане, как из рога изобилия, месиво… А здесь в лазури царственная птица – осанна! – каким же чудом эта далекая точка возобладала надо всем, как орудийный залп, а путаницы и сумятицы легли к ее ногам? Я взглянул на Лену. Она смотрела на птицу, которая скрылась по широкой дуге, снова оставив нас с разъяренной стихией гор, за которыми другие горы, каждая гора сложена из множества участков, заполненных камешками, – сколько же камешков? – и то, что "за", атаковали первые ряды неприятельской армии в странной тишине, отчасти порожденной недвижностью всеобщего движения, ой-ё-ёй, Люлюсь, смотри, какой камень! Люлю, видишь, совсем как нос! Люлюся, смотри, там дед с трубкой! Взгляни налево, видишь, сапог, ну копия нога в сапоге! Чья копия, где копия, а вон труба! Новый усугубляющий поворот, проезжаем под карнизом, вот опять скала – и дерево – одно из многих – очень интересно, как оно там залепилось, интересно, но уже нет его, пропало. Ксендз.

В сутане. Сидел на дороге, на камне. Ксендз в сутане, сидящий на камне, в горах? Мне вспомнился чайник, потому что ксендз был как чайник там. Сутана тоже была излишеством.

Мы остановились.

– Вас подвезти?

Толстощекий и молодой, с утиным носом, по-деревенски круглое лицо выступает из католического воротничка – потупил глаза. – Бог воздаст, – сказал. Но не двинулся с места. Волосы у него слиплись от пота. Когда Людвик спросил, куда его отвезти, он будто не расслышал и забрался в коляску, бормоча благодарности. Рысь, тарахтение, езда.

– Я по горам ходил… Немного сбился с дороги.

– У вас усталый вид, пан ксендз.

– Да, наверное… Я в Закопане живу.

Сутана внизу была у него перепачкана, ботинки сбиты, глаза какие-то покрасневшие – он что, и ночь провел в горах? Он долго объяснял, что отправился на прогулку в горы, ошибся дорогой… но как же можно на прогулку в сутане? Заблудиться в местности, прорезанной долиной? Когда он вышел на прогулку? Ну конечно, вчера после полудня. После полудня на прогулку в горы? Прекратив расспросы, мы предложили ему кое-что из наших запасов, он смущенно поел, а потом уже только сидел беспомощно и растерянно, а коляска его трясла, солнце палило, тени уже не было, хотелось пить, но не хотелось доставать бутылки, только езда и езда. Тени вздымающихся скал и утесов падали отвесно вниз и в сторону, доносился шум водопада. Мы ехали. Меня раньше особо не занимал тот факт, хотя и любопытный, что на протяжении многих веков определенный процент людей отгорожен сутаной и определен в службу Божию – каста специалистов по Богу, функционеры небес, чиновники души. А теперь здесь, в горах, этот черный гость, примешавшийся к нашей езде, он не вписывался в хаос гор, он был излишеством… взрывоопасный, перенасыщенный… почти как чайник?

Мне это было неприятно. Любопытно, что, когда тот орел или ястреб вознесся надо всем, я приободрился – и это, наверное, потому (думал я), что как птица он был с воробьем – но и потому, возможно, прежде всего потому, что он вознесся и завис, соединив в себе воробья с повешением и позволяя объединить в идеи повешения повешенного воробья с повешенным котом, да, да (я все отчетливее представлял это), он даже придавал идее повешения доминирующее качество, вознесшееся надо всем, царственное… и, если я сумею (так я думал) разобраться в идее, нащупать основную нить, понять или хотя бы почувствовать, куда это нацелено, хотя бы на одном отрезке воробья, палочки, кота, тогда мне будет уже легче справиться с губами и со всем тем, что вокруг них крутится. Что ни говори (пытался я решить шараду), но несомненно (и это была мучительная загадка), что секрет губоротой комбинации во мне самом, она во мне возникла, я, и никто иной, породил этот союз, – но (внимание!) я, повесив кота, присоединился (в определенной степени? полностью?) к той группе воробья и палочки, следовательно, я принадлежал теперь к двум группам, – так разве из этого не следует, что соединение Лены и Катаськи с воробьем и палочкой может осуществиться только через меня? – и разве я, повесив кота, не установил платформу, которая все объединяет… но в каком смысле? Ох, не ясно это было, но, во всяком случае, что-то здесь начинало формироваться, родился какой-то эмбрион целого, и вот огромная птица зависает надо мной – вознесенная. Хорошо. Но какого черта этот ксендз на сцену лезет, из другой оперы, нежданно-негаданно, посторонний, лишний, идиотский?…

Как тот чайник, там! И мое раздражение было нисколько не меньшим, чем то… которое бросило меня на кота… (да, я все-таки не был уверен, не набросился ли я на кота в связи с чайником, не выдержав капли, переполнившей чашу… и, пожалуй, чтобы хоть каким-то действием заставить реальность опростаться, именно так, как мы бросаем что попало в кусты, где шевелится что-то непонятное)… значит, удушение кота – это мой яростный ответ на провокацию бессмысленностью чайника?… Но в таком случае берегись, попик, кто может гарантировать, вдруг я в тебя брошу, что под руку попадется, или сделаю с тобой что-нибудь… что-нибудь… Он сидел, не подозревая о моем озлоблении, мы ехали, горы и горы, рысь кобыл, жарко… Мне бросилась в глаза одна деталь… он шевелил пальцами…

Непроизвольно он растопыривал толстые пальцы обеих рук и переплетал их, эта работа пальцев, как червяков, внизу, между колен, была упорной и мерзкой.

Разговор.

– Господа впервые на Костелиской?

На что Люлюся голосом смущенной гимназистки: – Да, пан ксендз, мы в свадебном путешествии, поженились в прошлом месяце.

Люлюсь сразу подскочил с миной не менее смущенной и восторженной: – Мы свежеиспеченная парочка!

Ксендз кашлянул, растерявшись. Тогда Люлюся тоже по-школярски, как бы ябедничая классной даме на подружку: – Они, – она указала пальчиком на Лену и Людвика, – они, пан ксендз, тоже!

– Недавно получили разрешение на… – воскликнул Люлюсь.

Людвик сказал: – Гм-м-м-м-м! – густым басом, улыбка Лены, молчание ксендза, ах, Люлюсы, какой же тон они подобрали к этому попику!.. который продолжал нервно перебирать пальцами, и выглядело это убого, коряво, по-крестьянски, мне даже показалось, что у него какой-то грешок на совести, что же он сделал этими пальцами? И… и… ах… ах… эти шевелящиеся внизу пальцы… и мои пальцы… и Лены… на скатерти. Вилка. Ложка.

Люлю, не приставай, что подумает ксендз каноник! Люлю, что ты, ничего плохого просто подумать не может ксендз каноник! Люлюсь, если бы ты видел, как у тебя щека трясется! И вдруг… Мы сворачиваем в сторону. Пересекаем долину, крутой и едва заметной тропой выезжаем вверх и вбок! Мы были в ущелье, которое сужалось, но за ним открывался боковой, побочный овраг, и мы, уже полностью отрезанные, трусили рысцой среди новых вершин и откосов… и все перекосилось… и новые деревья, травы, скалы, такие же самые, но совершенно другие, новые и вкось заклейменные нашим поворотом вбок, с главной дороги. Да, да, да, думал я, он мог сделать нечто эдакое, у него было что-то на совести.

Что? Грех? Какой грех? Удушение кота. Глупости, что это за грех, кота задушить… но этот человек в сутане и родом от исповедальни, от костела, от молитвы вдруг вылезает на дорогу, залезает в коляску, и, естественно, сразу грех – совесть – преступление – покаяние – тра-ля-ля – тра-ля-ля – какое-то ти-ри-ри… забирается в коляску, и грех.

Грех, то есть, собственно, товарищ, ксендз-товарищ, пальцами перебирает, а у самого совесть нечиста. Он, как я! Дружба и братство, его так и подмывает перебирать и перебирать пальцами, что, эти пальчики тоже кого-то задушили? Наплыв совершенно новых нагромождений, руин, нового чудесно зеленого кипения, спокойного, темнолиственного, соснового, сонного с лазурью, Лена передо мной, с руками, и весь этот ансамбль рук – мои руки, руки Лены, руки Людвика – получил инъекцию в виде рук ксендза с шевелящимися пальцами, чему я не мог уделить достойного внимания, потому что езда, горы, откосы и укосы, Боже святый, Боже милосердный, почему нельзя ничему уделить достойного внимания, мир слишком богатый и разный сто миллионов раз, и что смогу я предпринять при моей невнимательности, э-ге-гей, газда, ну-ка нам разбойничью, Люля, оставь ксендза в покое, Люлюсь, отстань, Люля, ой-ё-ёй, она меня за ногу щиплет, мы едем, едем, езда, хорошо, одно ясно, та птица поднялась слишком высоко, и хорошо, что ксендз-товарищ перебирает внизу, мы едем, едем, монотонное движение, неохватная река, наплывает, проплывает, тарахтение, рысь, жарко, зной, мы подъезжаем.

Два часа пополудни. Просторное место, вроде котловины, луг, сосны и ели, много валунов, разбросанных по лугу, дом. Деревянный с верандой. В тени, за домом, ворота, которыми проехали Войтысы с Фуксом и с другой парочкой возлюбленных. Они появились в дверях, гомон, приветствия, встреча, хорошо доехали, давно приехали, сейчас, так, эта сумка здесь, будет сделано, Леон, возьми бутылки…

Но они были как бы с другой планеты. И мы тоже. Мы находились здесь, но оставались в другом месте – и этот дом был попросту не тем домом… а тем, который там остался.

7

Все происходило в отдалении. И не тот дом отдалялся от нас, это мы от него отдалялись… и у этого нового дома в пронзительной и затерянной глуши, о которую тщетно бились волны нашего шума, не было собственного бытия, он существовал лишь постольку, поскольку не был тем… Я сделал это открытие, как только мы вышли из коляски.

– Пустенько здесь, ни живой души, весь домус для нас, умирать не надо, главное дело перекусить, эй, братья соколы, дайте мне сил, ну что, как говорисиум, пейзажус, как соколик, потом увидите, сначала на зубок, на зубок, перекусим, перекусим, марш, марш, allons, enfants de la patrie!

– Леон, ложечки из саквояжа, Лена, салфетки, прошу вас, устраивайтесь, садитесь, где каждому удобнее, пан ксендз, сюда, сударь, пожалуйста. – На что отвечали: будет сделано! Слушаюсь, мой генерал! Ну, садимся! Еще два стула. Пир горой! Прошу вас, пани, сюда… Подать мне салфетки!

Назад Дальше