Гомбрович всегда подчеркивал существование роковой границы, разделяющей различные и, по его мнению, противоположные фазы человеческой жизни. Он утверждал, что "в человечестве постоянно происходит тайное взаимодействие различных фаз возраста и развития, внутри его идет игра обольщений, очарований, насилий, благодаря чему "взрослые" никогда не бывают взрослыми…". Для Гомбровича не существовало понятия просто "человек", он начинал задавать вопросы: "Человек в каком возрасте? Каким возрастом он очарован? Какому возрасту поклоняется? С каким возрастом связан в своей человеческой сфере?"
Вышедший в 1960 году роман "Порнография" – своеобразная интеллектуальная игра, для изобретения которой Гомбровичу потребовалось следующее: "Сначала необходимо было отбросить все упрощения, подняться в космос настолько безграничный, насколько это для меня возможно, в космос максимального проникновения моего сознания, и убедиться, что я способен на одиночество с самим собой, в опоре на собственные силы, – только тогда, когда бездна, которую ты не сумел обуздать, сбросит тебя с седла, садись на землю и открывай заново траву и песок".
Лишь поднявшись в Космос Духа, максимально приблизившись к Абсолюту, можно было "пропустить мир через молодость: перевести его на язык молодости, то есть на язык очарования и прелести… смягчить молодостью… приправить молодостью – чтобы подготовить его к насилию над ним…". И тогда мир зазвучит на два голоса. Молодость сыграет отведенную ей роль – дополнит Полноту Неполнотой. При этом необходимо было соблюсти дистанцию по отношению к Форме. "Моя цель, – пишет Гомбрович в "Дневнике", – одна из целей моего творчества – заключается в том, чтобы нарушить правила игры, ведь только в тот момент, когда умолкает музыка (вашего бала) и пары распадаются, возможно вторжение реальности, только тогда становится нам понятно, что игра – это не реальность, но только игра. И вот, ввести на ваш бал непрошеных гостей; соединить вас иначе друг с другом; принудить вас к иному взаимоопределению; испортить вам ваш танец…" В "Ферди-дурке" правила игры постоянно нарушает Юзя, герой-повествователь, над которым стоит сам автор, "Я – Фердидурке", как иногда называл себя Гомбрович. Юзя оставляет за собой клубок тел, то есть отживших, тесных ему форм, происходит разрушение игры, хулиганское смешивание карт. И Юзя убегает "с мордою в руках", то есть сохраняя возможность обретения новой формы с ее последующим разрушением, и так может продолжаться до бесконечности, точнее, до обретения последней земной формы как отрицания дальнейшего развития, если не появится (не родится в самом Юзе) "третий человек, чужой, незнакомый, новый, холодный и чистый, далекий и нейтральный, и не ударит, как девятый вал, своей чужеродностью" в самую ось привычной симметрии. "Третий человек" – это умудренный канцлер в рассказе "Банкет", демонический Фридерик в романе "Порнография", юродствующий Леон в "Космосе". С появлением таких фигур усложняется иерархия "автор – герой-повествователь". В романе "Порнография" героя-повествователя зовут уже Витольд Гомбрович, его действия направляет Фридерик, а над ними стоит автор – "Я – Фердидурке", режиссер режиссеров. И Фридерик не ограничивается лишь разрушением прежней игры, он придумывает новую игру, точнее, игру по новым правилам. Гомбрович пишет в "Дневнике": "Из борьбы между внутренней логикой произведения и моей личностью (ибо неизвестно, произведение является предлогом для моего выражения или я – предлог для произведения) – из этого поединка рождается нечто третье, нечто среднее, будто и не мной написанное, но все же мое, – не будучи ни чистой формой, ни моим непосредственным самовыражением, но деформацией, порожденной в сфере "между": между мной и формой, между мной и читателем, между мной и миром".
После опубликования "Порнографии", которая принесла ему мировую известность, Гомбрович, то ли в шутку, то ли всерьез, стал поговаривать о Нобелевской премии: "Это просто делается: одному шепнешь словечко, другому…" Но Нобелевской премии он так и не получил, хотя, по выражению Алехандро Руссовича, пройдя босыми ногами по острию ножа между формой и хаосом и сохранив при этом равновесие и в жизни, и в творчестве, он вполне заслужил лавровый венок победителя. Гомбрович оставался беден. В письме Анеле, горничной в их усадьбе в Милошице, которая часто его поддразнивала, и он не оставался в долгу, наградив ее шутливым прозвищем Темная, он объяснял свои финансовые трудности тем, что пишет для просвещенных, а не для темных. В 1963 году Гомбрович получил стипендию Фонда Форда и приглашение посетить Париж и Западный Берлин. Аргентинский период жизни кончался.
Анджей Вайда, встретившийся с Гомбровичем в Буэнос-Айресе в 1960 году, считал его пребывание в Аргентине перстом Божиим. В любой европейской стране или в США Гомбрович, несмотря на свою индивидуальность, подвергался бы давлению моды или издательской политики. А в Аргентине мир бесследно и беззвучно проходил мимо него, позволяя оставаться Витольдом Гомбровичем. Вайда поражался стойкости Гомбровича, позволившей ему за годы, проведенные в Аргентине, одержать победу. Но в Аргентине Гомбрович жил в родной для него стихии незрелости, становления, изменчивости, теперь ему предстояло наведаться в логово мнимой зрелости, как он называл Париж.
И опять, как в годы молодости, Париж произвел на него удручающее впечатление, тем более что из-за перемены климата обострилась его астма – наследственная болезнь семьи Гомбрович. В письме кубинцу Вирхилио Пирейро, члену "фердидуркистского" кружка в Буэнос-Айресе, он сетует: "…я много должен бы тебе рассказать, но мне с этим не справиться, я просто не в состоянии и, погруженный в болезнь и славу, каждый день мчусь галопом, без роздыха: письма, издатели, переводчики, телеграфные агентства, театр, телевидение, радио, интервью, визиты, предложения. Мне кажется, что я снова оказался в банке, хотя и в банке я ничего не делал, а теперь скачу галопом; лекарства, врачи, прогулки, ингаляции, галопом, дамы и господа, визиты, галопом, галопом, галопом, галоп…"
В Париже Гомбрович долго не выдержал и уехал в Западный Берлин, где читал лекции по философии и литературе и где с ним произошел странный, но, как мне представляется, заранее спланированный случай, который определил отношение к нему тогдашних польских властей и лишил его возможности вернуться на родину. Одновременно с Гомбровичем в Западном Берлине с пропагандистскими целями находилась группа польских деятелей культуры, в частности, актриса Барбара Витек-Свинарска и ее муж – режиссер политического театра. Свинарска встретилась с Гомбровичем в кафе, где должна была сыграть сцену из спектакля "Возвращение блудного сына" в современной политической интерпретации. Она была вооружена соответствующим реквизитом – красной гвоздикой – и соответствующими словами – Народ, Новая Польша, Призвание Художника и т. п. Все близкие Гомбровичу по духу люди подчеркивали, что он не был агрессивен, если иметь в виду агрессивность по отношению к людям, а не идеям. Но он действительно становился агрессивен по отношению к определенным ситуациям, которые ему насильственно навязывали. Необычным поведением, многозначительными вопросами и гримасами он демонстрировал всю их фальшивость и искусственность. В данном случае Гомбровичу навязывали чуждую ему пропагандистскую роль художника, разочарованного в прелестях западного образа жизни. А этот художник просто не мог в них разочароваться, потому что никогда и не очаровывался. И Гомбрович повернул сцену так, что она превратилась в поединок Сифона и Ментуса из "Фердидурке". Свинарской пришлось уносить свои уши, но того, что она донесла в них до редакций польских газет, оказалось достаточным, чтобы они, как по сигналу, начали против Гомбровича громкую кампанию, обвинив его в отсутствии патриотизма, враждебности к польскому народу и чуть ли не в фашизме. Путь в Польшу был отрезан. За дело всерьез взялись цензоры.
На Западе известность приобретала не только проза, но и драматургия Гомбровича. Пьеса "Свадьба", премьера которой состоялась в Париже 8 января 1964 года, получила премию от министра культуры Франции Андре Мальро. Впоследствии "Свадьба", как и другие пьесы Гомбровича, была поставлена почти во всех европейских столицах, делались попытки ее экранизации, в частности, Анджеем Вайдой. О драматургии Гомбровича необходим особый разговор с людьми, заинтересованными в обновлении репертуара наших театров. Пока же достаточно сказать, что, кроме "Свадьбы", Гомбровичем написаны еще две пьесы: "Ивонна, принцесса Бургундская" и "Оперетка".
Последним шедевром Гомбровича стал опубликованный в 1965 году роман "Космос", предлагаемый вниманию читателей в настоящем издании. Этот роман увенчал собрание сочинений его творчества, которое было самой яркой и лучшей составной частью собрания сочинений его жизни.
На Ривьере, где в последние годы жизни по состоянию здоровья вынужден был жить Гомбрович, он познакомился в 1964 году с Ритой Ламбросс, канадкой французского происхождения, изучавшей литературу в Сорбонне. Энергичная и деловая женщина, Рита Ламбросс взяла на себя все издательские дела Гомбровича, его переписку, оказывала материальную помощь его родным в Польше, словом, она стала его секретарем, помощником и другом. Гомбрович мог наконец сказать, что у него есть свой дом, свое убежище, немного человеческого тепла и покоя. Женился он на Рите за полгода до смерти, уже больной настолько, что у него не хватило сил встать с кресла для произнесения сакраментального "да". Это был последний жест в пьесе жизни Витольда Гомбровича, жест благодарности, признания и надежды.
Витольд Гомбрович умер в ночь на 25 июля 1969 года в небольшом городке Вансе и был похоронен на местном кладбище.
Хотел бы закончить разговор о Витольде Гомбровиче его собственными словами, на которые он имел право и которые, надеюсь, будут правильно поняты: "Я состоялся. Слишком состоялся. Витольд Гомбрович – эти два слова, которые я носил в себе, уже воплотились. И хотя я мог бы еще совершить нечто неожиданное для самого себя, я уже этого не хочу – не могу хотеть, потому что я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, непостоянства, под непостижимостью небес я есмь, уже состоявшийся, завершенный, определенный… я есмь и состоялся настолько, что это выводит меня за рамки природы".
С. Н. Макарцев
Космос
1
Расскажу-ка я вам о другом приключении, еще более удивительном…
Жарко, пот, Фукс. Он идет, я за ним. Брюки, штанины, каблуки, пыль. Идем, бредем, плетемся. Земля, колея, рытвины да ухабы, сверкание камешков, слепящий свет. Жара звенит и колышется, и черным-черно от солнца. Домишки, заборы, поля, леса, эта дорога и мы, бредем, плетемся, откуда, как, почему, можно долго рассказывать, а можно просто сказать: замучили меня отец, мать и вообще вся семья, надо было спихнуть, наконец, хотя бы один экзамен, а кроме того, вырваться, уйти куда-нибудь подальше, попробовать перемен. Я поехал в Закопане, иду Крупувками, раздумываю, где бы сыскать недорогой пансионатик, а навстречу Фукс, рыжемордый, лупоглазый и блеклый блондин с апатичным взглядом, но он мне рад, и я ему рад: как дела, что здесь делаешь, ищу комнату, я тоже, у меня есть адресок, – сказал он, – одной усадьбочки, там дешевле, но только далеко, почти в деревне. И вот мы идем, штанины, каблуки в песке, дорога и зной. Я смотрю вниз, земля и песок, блестят камешки, раз-два, раз-два, штанины, каблуки, пот, пелена перед глазами, уставшими еще в поезде, и это движение снизу, и ничего, кроме наших шагов.
Он остановился.
– Отдохнем?
– Далеко еще?
– Близко.
Я осмотрелся и увидел то, что должен был увидеть, и чего мне видеть не хотелось, слишком часто я это видел: елки и заборы, сосны и домишки, сорняки и травы, канавы, стежки-дорожки, поля и грядки и печные трубы… воздух… и все сверкает на солнце до потемнения в глазах, до черноты: черные деревья, серая земля, приникшие к земле зеленые растения – все черное. Собака залаяла, Фукс свернул в кусты.
– Здесь прохладнее.
– Идем.
– Погоди. Давай передохнем.
Он слегка углубился в кусты, где взгляду открылись закутки и ложбинки, притаенные в тени сосновых ветвей, оплетенных орешником. Я вгляделся в хаос листьев, веток, световых пятен, уплотнений, просветов, выпуклостей, уклонов, изгибов, округлостей, черт те чего, в изменчивое пространство светотени, которое подступало и откатывалось, замирало, набухало и, что еще там, поддавалось, размыкалось… растерявшийся, весь в поту, я ощущал снизу землю, черную и голую. А там, в зарослях, что-то виднелось – что-то выделялось, инородное и специфичное, хотя и неопределенное… мой спутник тоже к этому присматривался.
– Воробей.
– Ага.
Это был воробей. Воробей висел на проволоке. Повешенный. С подвернутой головкой и раскрытым клювиком. Он висел на тонкой проволоке, прикрученной к ветке.
Такая странность. Повешенная птица. Повешенный воробей.
Такая эксцентричность, которая вопияла здесь во весь голос и свидетельствовала о руке человеческой, забравшейся в эти заросли, – но кто? Кто повесил, зачем, какая могла быть причина?… продирался я сквозь путаницу мыслей в этой чащобе, изобилующей миллионом комбинаций, а тряская езда железной дорогой, ночь, лязгающая поездом, недосыпание, воздух, солнце и марш сюда с этим Фуксом и Яся, мать, скандал о письмом, "бойкот предку", Роман, наконец, неприятности с шефом у Фукса на работе (он об этом рассказывал), канава, рытвины да ухабы, каблуки, штанины, камешки, листья и вообще все потянулось внезапно к этому воробью, как ползущая на коленях толпа, а он воцарился, диво дивное… и царствовал здесь, в этом закутке.
– Кто же его повесил?
– Ребенок, наверное.
– Нет. Слишком высоко.
– Пошли.
Но он не двигался. Воробей висел. Земля была голой, но местами на нее наползала низкая жидкая травка, и много всякого-разного валялось вокруг: кусок мятой жести, палочка, еще одна палочка, рваная картонка, веточка, имелся также жук, муравей, еще один муравей, какой-то неведомый червяк, щепка и так далее, далее и далее до самых сорняков у корней кустов, – он разглядывал все это, как и я. – Пойдем. – Пойдем. – Но мы не двигались с места, возможно, потому, что слишком долго стояли и упустили удобный для ухода момент… а теперь это становилось все сложней и неуместней… мы с этим воробьем, повешенным в кустах… и начало у меня вырисовываться нечто вроде нарушения пропорций, то есть бестактности, несообразности с нашей стороны… мне так хотелось спать.
– Ну, в дорогу! – сказал я, и мы ушли… оставив воробья висеть в одиночестве в кустах.
Продолжение нашего марша по дороге изнурило и сожгло нас, измученные и раздраженные, мы остановились через сотню шагов, и я снова спросил Фукса – "далеко?", он, указав на объявление повешенное на заборе, сказал: "Здесь тоже сдают комнаты". Я взглянул. Сад. Дом в глубине сада, за оградой, без украшений, балконов, заурядный, скудный, захудалый, с убогим крылечком, деревянный, торчком, по-закопански, с двумя рядами окон по пять на каждом этаже, что же касается сада, то, кроме нескольких чахлых деревьев, немногочисленных анютиных глазок, вянущих на грядках, и пары дорожек, посыпанных гравием, там ничего не было. Но Фукс считал, что посмотреть стоит, ничего страшного, бывает, что жратва в таких халупах – пальчики оближешь, к тому же дешево. Я тоже готов был зайти посмотреть, хотя до этого мы равнодушно проходили мимо таких же объявлений. Пот с меня градом катился. Жарища. Я открыл калитку, и мы по посыпанной гравием дорожке подошли к горящим на солнце окнам. Я позвонил, мы постояли на крылечке, и вот открылась дверь и появилась женщина, немолодая уже, около сорока, служанка, видно, с бюстом и пухлая.
– Нам бы хотелось взглянуть на комнаты.
– Минуточку, сейчас позову хозяйку.
Мы стояли на крыльце, и голова моя трещала от лязга поезда, пеших странствий, событий вчерашнего дня, хаоса, шума и тумана. Водопад, оглушительный шум. Что меня поразило в той женщине, так это странный дефект рта на ее лице почтенной служанки с ясными глазками – ее рот с одной стороны был как бы надрезан, и его удлинение, на самую малость, на миллиметр, вызывало выгиб, точнее выверт, верхней губы, выскакивающей, точнее выскальзывающей, почти как змея, и эта ослизлость, скошенная и верткая, отталкивала каким-то змеиным, жабьим холодом, однако именно это меня сразу обожгло и распалило, как темный коридор, соединяющий меня с ней в плотском грехе, скользком и ослизлом. Еще меня удивил ее голос – не знаю уж, какого голоса я ожидал из такого рта, но она заговорила, как обычная служанка, пожилая, дородная. Теперь ее голос доносился из глубины дома: – Тетя! Господа спрашивают комнату!
Эта тетка, которая выкатилась на коротеньких ножках, как на валиках, вся была кругленькой, – мы успели обменяться несколькими словами, да, конечно, двухместный номер с пансионом, проходите, пожалуйста! Пахнуло молотым кофе, маленький коридорчик, прихожая, деревянная лестница, вы надолго, а, учеба, у нас здесь тихо, спокойно… наверху опять коридор и несколько дверей, дом тесный. Она открыла последнюю по коридору комнату, на которую достаточно было бросить один взгляд, чтобы убедиться, что это обычная комната, сдающаяся внаем: темноватая, с опущенными шторами, с двумя кроватями и со шкафом, с вешалкой, с графином на тарелке, с двумя ночниками без лампочек у кроватей, с зеркалом в грязной, мерзкой раме. Немного солнца из-за шторы пролилось в одном месте на пол, доносился запах плюща и жужжание слепня. И вот тут-то нас и ждал сюрприз… одна из кроватей была занята, на ней лежал кто-то, женщина, и лежала она не совсем так, как это обычно бывает, хотя я не мог понять, в чем выражалась эта, так сказать, особенность – то ли в том, что кровать была без белья, с одним матрасом, то ли в ее ноге, вытянутой на железную сетку кровати (матрас немного сдвинулся), и это сочетание ноги и металла ошеломило меня в этот день, душный, звенящий, мучительный. Спала? Увидев нас, она села на кровати и поправила волосы.
– Лена, что ты здесь делаешь, золотко? Ну и ну!.. Знакомьтесь, господа, моя дочь.
Она кивнула, отвечая на наши поклоны, встала и спокойно вышла, – и это спокойствие усыпило мои подозрения в некоей странности случившегося.
Нам показали еще и соседнюю комнату, точно такую же, но подешевле, потому что у нее не было выхода в ванную. Фукс сел на кровать, пани хозяйка Войтысова на стул, и в результате мы сняли этот более дешевый номер с пансионом, о котором хозяйка сказала: "Господа, вы сами увидите".
Завтракать и обедать мы должны были у себя, а ужинать внизу, с хозяевами.
– Отправляйтесь, господа, за вещами, а мы с Катасей здесь все приготовим.
Мы поехали за вещами.
Вернулись с вещами.