Чочара - Альберто Моравиа 17 стр.


обирая других людей, и рассчитывавшим после прихода англичан опять заниматься тем же самым. Кто-нибудь может сказать, что я сама тоже была лавочницей; это, конечно, так, но я родилась крестьянкой и, вернувшись в деревню, опять почувствовала себя крестьянкой, как в те времена, когда вышла замуж и переехала из деревни в Рим.

Ну, хватит об этом. Около сорока дней мы жили так, пока наконец в конце декабря, проснувшись утром, я не заметила, что за ночь ветер переменил направление. Небо было такое синее, что казалось твердым, но в то же время глубоким и сверкающим, утренняя заря еще розовела на нем, а на горизонте быстро убегали серые и розовые облака, уносившие с собой даже воспоминание о бесконечном дожде. Вдали, там, где была Понца, первый раз за долгое время было видно сверкание моря, казавшегося темно-синим, почти черным. Серо-зеленая долина Фонди, облачившаяся уже в зимний наряд, курилась утренним туманом, как это всегда бывает, когда за утром должен наступить сухой и безоблачный день. С гор тянуло трамонтаной-сухим, ледяным, резким ветром, и голые ветви дерева у нашей хижины издавали какой-то стеклянный звон. Выйдя из дому, я сразу заметила, что грязь затвердела, покрылась колючей коркой, а местами блестела, как будто посыпанная толченым стеклом: ночью подморозило. Перемена погоды вновь разбудила в беженцах надежды; они высыпали из домиков и, несмотря на холодное утро, оставались снаружи, обнимались и поздравляли друг друга, говоря, что теперь англичане непременно начнут наступление и все страдания будут кончены.

Англичане оказались на самом деле очень пунктуальными, но прибыли они совсем не таким образом, как их ожидали беженцы. Тем же утром, часов около одиннадцати, мы все находились на мачере и грелись на солнце, словно замерзшие ящерицы, как вдруг услышали далекий шум, он приближался к нам и становился все более гулким и торжественным, шум этот, казалось, заполнял все пространство между небом и землей. Беженцы сейчас же поняли, что это был за шум, я тоже поняла, потому что часто слышала его в Риме и днем и ночью:

- Англичане! Самолеты! Английские самолеты!

И вот из-за горы показалось первое звено из четырех самолетов; они были хорошо видны на ясном небе, их белые крылья сверкали на солнце, и были они похожи на венецианские брошки из серебряной филиграни. Вслед за ними показалось еще четыре самолета и еще четыре, всего двенадцать. Самолеты летели прямо и уверенно, следуя какой-то своей, невидимой дорогой; шум их становился все громче, и хотя это напоминало мне о многих неприятных часах, проведенных в Риме в убежище, сейчас он показался мне грозным, но добрым для нас, итальянцев, голосом, повелевающим немцам и итальянским фашистам убраться отсюда. С сильно бьющимся, полным надежды сердцем я смотрела, как эти самолеты летели прямо к городу Фонди, белые домики которого виднелись в долине среди темно-зеленых апельсиновых садов. Вдруг на небе вокруг самолетов стали возникать белые облачка, и сейчас же послышался сухой и торопливый грохот немецких зениток, расставленных по всей долине. Беженцы заволновались:

- Стреляйте, дураки, стреляйте, все равно не попадете стреляйте в воздух... плевать они хотели на ваши выстрелы.

И действительно, снаряды зениток как будто не причиняли никакого вреда самолетам, продолжавшим лететь вперед. Но вдруг мы услышали сильный взрыв, более гулкий, чем выстрелы зениток, и белое облачко показалось уже не на небе, а на земле, среди домов и садов Фонди. Самолеты начали бомбить город.

Никогда не забуду я того, что случилось после этого первого взрыва, не забуду хотя бы потому, что мне никогда не приходилось видеть такое количество людей, радость которых в один момент сменилась отчаянием. Бомбы теперь падали одна за другой на город, белые облачка взрывов возникали совсем близко друг от друга; и все эти беженцы, еще минуту назад радовавшиеся появлению самолетов, теперь плакали и кричали, как это делали жена и дочь Филиппо, когда Винченцо сказал им, что немцы украли у них приданое. Все кричали, бегали по мачере, махали руками, как бы желая остановить самолеты:

- Мой дом, мой дом! Убийцы! Они бросают бомбы на наши дома, дома, дома!..

А бомбы между тем продолжали падать, как спелые фрукты с дерева, если его потрясешь; а зенитки стреляли зло и отчаянно, с оглушающим шумом, наполнившим теперь не только все небо, но заставлявшим содрогаться и землю. Самолеты пролетели до конца долины в сторону моря и там, у самого сверкающего моря, повернули обратно, чтобы сбросить на Фонди новые бомбы. Беженцы, примолкшие немного, думая, что самолеты улетели, теперь опять стали кричать и плакать еще громче, чем раньше. Но когда эскадрилья самолетов, уверенная в своей недосягаемости, уже удалялась в том направлении, откуда прилетела, предпоследний самолет вдруг вспыхнул, загорелся красным пламенем, развевавшимся, как шарф, в ясном небе. Один из зенитных выстрелов попал в цель, подбитый самолет стал отставать, хвост из огня и дыма окутывал маленькую белую машину, становясь все больше и все краснее. Беженцы теперь кричали:

- Молодцы немцы, так им и надо! Сбивайте этих убийц! Жгите их самолеты!

Вдруг Розетта закричала:

- Посмотри, мама, посмотри, вон парашютисты! И действительно, в то время, как горящий самолет

удалялся по направлению к морю, в небе один за другим раскрывались белые зонтики парашютов, а под каждым зонтиком висела и двигалась черная букашка: летчик. Всего в небе было сеть или восемь таких белых парашютов, очень медленно спускавшихся вниз: зенитки теперь уже больше не стреляли; подбитый самолет, неровно снижаясь, скрылся за холмом, откуда вскоре послышался очень сильный взрыв и больше ничего. Вокруг опять царила тишина, только издали, с той стороны, куда скрылись самолеты, едва доносилось какое-то металлическое жужжание; на мачере кричали и плакали беженцы; серебристые парашюты продолжали медленно опускаться вниз; а вся долина Фонди была теперь окутана дымом, через который там и тут пробивалось пламя пожаров.

Англичане пришли наконец, но только для того, чтобы разрушить дома беженцев; и в этом случае странное жестокосердие Микеле подтвердилось совершенно неожиданным для меня образом. В тот же вечер, когда мы разговаривали в шалаше, обсуждая бомбежку, Микеле вдруг сказал:

- Вы знаете, что говорили эти же самые беженцы, которые теперь хнычут над своими домами, когда газеты сообщали, что наши самолеты бомбили какой-нибудь город противника? Я своими собственными ушами слышал, как они говорили, что если эти города бомбят, значит, они этого и заслужили.

Я спросила:

- Разве тебе не жалко этих несчастных людей, которые потеряли свои дома, остались без ничего и должны будут бродить теперь по свету, как какие-нибудь цыгане?

А он мне:

- Мне жаль их, но не больше, чем тех, кто потерял СБОЙ дом еще до них. Я уже говорил тебе, Чезира: сегодня меня, завтра тебя. Они хлопали в ладоши, когда бомбили дома англичан, французов, русских; и вот теперь бомбят их дома. Разве в этом нет справедливости? А ты, Розетта, ты ведь веришь в бога, так скажи, не видишь ли ты в этом перста божьего?

Но Розетта, как всегда, когда речь шла о религии, ничего не ответила, и разговор на этом закончился.

После этой первой бомбежки беженцы всем скопом устремились в долину, чтобы убедиться своими глазами, что сталось с их домами, и почти все вернулись с радостной вестью, что их дома стоят невредимыми и что разрушения не были такими ужасными, как это казалось отсюда сверху. Было, правда, несколько убитых: старый нищий, спавший в полуразрушенном доме на окраине, и по странной случайности тот самый фашист по прозвищу Обезьяна, который грозил нам своим ружьем во время нашего пребывания у Кончетты. Погиб Обезьяна так же, как и жил: утром, пользуясь хорошей погодой, он пошел в Фонди и взломал там галантерейный магазин, бомба угодила прямо в этот магазин, и его труп был найден под развалинами среди тесемок и пуговиц, с зажатыми в руке украденными товарами. Я сказала Розетте:

- Пока умирают люди, как этот, пусть будет благословенна война.

К моему удивлению, по ее лицу потекли слезы, она вдруг заявила мне:

- Не говори так, мама... это тоже был бедный человек.

А вечером она захотела помолиться за упокой его души, которая была чернее его черной рубашки, надетой на нем в момент его смерти.

Я забыла сказать, что в эти дни умер еще один человек: Томмазино. Мне очень хорошо известно, как и почему он умер, потому что я находилась рядом с ним, когда произошел случай, из-за которого он умер. Ни дождь, ни холод, ни грязь не помешали Томмазино продолжать свои занятия торговлей. Он покупал продукты у крестьян, у немцев, у итальянских фашистов и продавал их беженцам. Продуктов было тогда уже очень мало, но он все равно спекулировал солью, табаком, апельсинами, яйцами, продавая все это по очень высоким ценам и порядочно на этом зарабатывая. Целый день он ходил по долине, презирал опасность, не потому, что был храбр, а потому, что любил деньги больше жизни; небритый, в засученных и рваных штанах, в грязных башмаках, он еще больше походил на вечного жида. Семья его уже давно жила в крестьянском домике, немного поодаль от дома Париде. Если кто-нибудь спрашивал у него, почему он не идет жить с семьей, Томмазино отвечал:

- У меня есть дела, я буду до последнего момента делать дела.

Под последним моментом он подразумевал последний момент войны, не зная, что дела он будет делать не до конца войны, а до последнего дня своей жизни.

Однажды я собрала в корзиночку восемь яиц и пошла вместе с Розеттой вниз, собираясь обменять эти яйца на солдатский хлеб у немцев, стоявших лагерем в апельсиновой роще в долине. Томмазино находился тогда, совершенно случайно, по делам в Сант Еуфемии и предложил нам идти вместе. Это было на пятый день после бомбежки; погода все время стояла прекрасная. Как обычно, Томмазино шел впереди по камням и ухабам горной тропинки и молчал, погруженный в свои расчеты, а мы, тоже молча, следовали за ним. Тропинка спускалась зигзагом по левой стороне горы, доходила до лежавшего поперек нее утеса и сворачивала через долину направо, шла некоторое время по ровному месту, затем продолжала спускаться вниз, но уже по правой стороне соседней горы. Склон этой горы был несколько необычен: он был весь покрыт голыми высокими скалами странной формы, похожими на сахарные головы, но серого цвета, как кожа у слона, и с огромным количеством больших и маленьких пещер; среди этих скал росло много кактусов, зеленые и мясистые листья которых были похожи на утыканные иглами подушечки. Тропинка извивалась среди кактусов и скал вдоль ручья, очень красивого, прозрачная вода его сверкала, как хрусталь, среди зеленого мха. Идя по уступу горы, Томмазино обогнал нас метров на тридцать, и вдруг мы услышали шум эскадрильи самолетов. Мы не обратили на это никакого внимания, так как уже привыкли к тому, что самолеты часто пролетали над нами, направляясь к линии фронта, и были уверены, что самолеты не станут бомбить гор, потому что бомбы стоили дорого и не было никакого смысла бросать их зря на камни, из которых состояли мачеры. Поэтому я совершенно спокойно сказала Розетте: - Слышишь, самолеты.

В ясном небе уже виднелась белая серебристая эскадрилья самолетов, выстроившихся в три ряда, впереди летел один самолет, как бы показывая другим дорогу. Я смотрела на этот самолет, и вдруг увидела, что с него падает маленький красный флажок. Тут я вспомнила, как Микеле объяснял нам, что этот флажок был сигналом для сбрасывания бомб. Не успела я этого подумать, как с самолетов прямо на нас стали падать бомбы, то есть мы не видели самих бомб, падавших с большой скоростью, но сейчас же услышали совсем близко от нас страшно сильный взрыв, так что вся земля закачалась как при землетрясении. На самом же деле это тряслась не земля, а прыгали вокруг камни, оторвавшиеся от горы, а еще больше, чем камней, было острых и искривленных кусков железа, каждый из которых был длиной по крайней мере с мой мизинец, и если бы хоть один из этих кусков попал в нас, мы умерли бы тут же на месте. Вокруг нас поднялась едкая пыль, от которой я закашлялась: в этом пыльном облаке ничего нельзя было разобрать Я очень испугалась и стала громко звать Розетту. Когда пыль немного осела, я увидела на земле множество осколков и искалеченных и порванных листьев кактусов и вдруг услышала голос Розетты:

- Я здесь, мама.

Я никогда не верила в чудеса, но теперь при виде всех этих железных осколков - а ведь они летали по воздуху и прыгали вокруг нас в момент взрыва,- обнимая невредимую Розетту, я подумала, что только чудо могло спасти нас от смерти. Я обнимала, целовала мою Розетту, ощупывая ее тело, не веря, что она жива и здорова; потом я вспомнила о Томмазино, который, как я уже говорила, шел впереди нас шагов на тридцать, и стала искать его. Томмазино нигде не было, вокруг нас были одни только поломанные кактусы, но вдруг откуда-то я услышала его голос, произносивший монотонно и жалобно:

- Боже мой, мадонна моя, боже мой, мадонна моя...

Я решила, что он ранен, и почувствовала угрызения совести, что была так счастлива, найдя Розетту, и даже не подумала, что рядом со мной, может быть, умирает человек, не очень, правда, симпатичный, но все же человек, который во многом помог нам, хотя бы даже и из корысти. Я направилась к месту, откуда доносились стоны, думая, что увижу Томмазино, распростертого в луже крови. Я нашла его в пещере, даже не в пещере, а в углублении в одной из скал, куда он забился, как улитка в свою скорлупу, зажав голову между рук и издавая протяжные стоны. Я сразу заметила, что он не был ранен, а только очень испуган. Я сказала ему:

- Томмазино, все уже кончилось... Что ты делаешь в этой дыре?.. Слава богу, ни с кем из нас ничего не случилось.

Вместо ответа он начал опять тянуть свое:

- Боже мой, мадонна моя...

Я удивилась и сказала ему строго:

- Вылезай отсюда, Томмазино, нам надо идти в долину, а то будет поздно.

А он мне:

- Я никуда не пойду.

- Ты что, хочешь остаться здесь?

- Я не пойду вниз... Я пойду на вершину горы, на самую высокую вершину, заберусь там в самую глубокую пещеру, под землю и останусь там... для меня все кончено.

- А как же твои дела, Томмазино?

- К черту дела.

Услыхав, что он посылает к черту дела, ради которых он до сих пор рисковал многим, я поняла, что он говорит вполне серьезно и что настаивать не имеет смысла. Но я все-таки сказала:

- Так проводи нас хотя бы вниз... можешь быть уверен, что сегодня самолеты больше не вернутся.

Он ответил:

- Идите сами... я останусь здесь.

Он опять начал трястись всем телом и призывать Мадонну Тогда я попрощалась с ним и пошла по тропинке вниз в долину.

В долине на опушке апельсиновой рощи мы сразу увидели немецкий танк, прикрытый апельсиновыми ветками, и палатку с голубыми, зелеными и коричневыми пятнами. Шесть или семь немецких солдат были заняты приготовлением ужина, а один из них, сидя под деревом, играл на гармошке. Все они были молодые, с бритыми головами и бледными лицами, покрытыми царапинами и шрамами: их прислали к нам в Фонди из России, и они говорили нам, что в России воевать в сто раз хуже, чем в Италии. Я уже была знакома с ними, потому что не первый раз приходила сюда менять яйца на хлеб. Я издали подняла вверх и показала корзинку с яйцами; солдат с гармошкой перестал играть, пошел в палатку и принес оттуда солдатский хлеб в форме кирпича, весом в один килограмм. Мы подошли, и он, не глядя на нас и держа хлеб под мышкой, как будто боялся, что мы отнимем его, приподнял листья, покрывавшие яйца, и пересчитал их по-немецки. Но этого ему показалось недостаточным, он взял одно яйцо, поднес к уху и тряхнул, не болтается ли оно. Я ему сказала:

- Яйца свежие, не беспокойся, мы рисковали жизнью, чтобы принести их вам сюда, поэтому сегодня ты должен был бы дать нам вместо одного хлеба два.

Он не понимал, и на лице его появилось вопросительное выражение, тогда я показала на небо, сделала жест, воспроизводящий падение бомб, и сказала:

- Бум, бум,- подражая взрывам.

Он понял наконец и произнес какую-то фразу, из которой я разобрала только одно слово "капут". Это слово немцы повторяют очень часто, и Микеле объяснил мне, что это значит нечто вроде "умереть" или "быть убитым". Я сообразила, что он говорил о сбитом самолете, и ответила:

- На место каждого сбитого самолета они пришлют сто других... Я бы на вашем месте перестала воевать и вернулась в Германию... так было бы лучше для всех - и для нас и для вас.

Он мне не ответил, потому что опять ничего не понял, протянул хлеб и взял у меня из рук корзиночку с яйцами, показывая жестом, чтобы я еще принесла им яиц для обмена. Мы попрощались с ними и возвратились по той же тропинке в Сант Еуфемию.

Томмазино в тот же день ушел в горы, выше Сант Еуфемии, где жила его семья. На следующее утро он послал крестьянина с двумя мулами в свой домик в долине, чтобы привезти оттуда все вещи, включая матрацы и сетки от кроватей, на вершину горы. Однако домик, где находилась его семья, показался ему недостаточно надежным убежищем, и через несколько дней Томмазино вместе с женой и детьми перебрался в пещеру на самой вершине горы. Это была большая глубокая пещера, вход в которую был хорошо замаскирован деревьями и скалами. Над пещерой возвышалась огромная серая скала в форме сахарной головы, такая большая, что ее было хорошо видно из долины; таким образом, потолок пещеры находился на несколько десятков метров под скалой. Томмазино вместе с семьей поселился в этой пещере, служившей когда-то пристанищем для разбойников, казалось бы, что здесь он мог чувствовать себя в безопасности от бомбежек и не бояться. Но он был так напуган, что страх как бы проник к нему в кровь, точно лихорадка, и даже в этой надежной пещере он целый день трясся с головы до ног, забивался в угол и кутал голову и плечи в одеяло.

- Мне очень плохо, очень плохо,- без конца повторял он слабым и жалобным голосом, ничего не ел, совсем потерял сон, худел прямо на глазах и таял с каждым днем, как свечка.

Я как-то навестила его. Он был тощ и жалок до неузнаваемости и весь дрожал, завернувшись в одеяло и прислонившись к стенке у входа в пещеру. Я не сразу поняла, что он серьезно болен, и немного посмеялась над ним:

- Чего ты боишься, Томмазино? В этой пещере не страшны никакие бомбы. Чего же ты боишься? Или ты думаешь, что бомбы ползают по лесу, как змеи, и могут проникнуть в пещеру и залезть к тебе в кровать?

Он смотрел на меня непонимающими глазами и твердил:

- Мне очень плохо, очень плохо.

Назад Дальше