Художник Алымов - Владимир Короленко 4 стр.


– Нет, не пожалуй, а действительно верно. "Но" – хотите вы сказать – зеркало еще может собраться. Знаете, я ведь то же думаю! Что ж, в самом деле, – еще молод, все эти тучи, и волны, и странники еще ходят в душе… Ну, а иногда мне кажется, что так все и останется клочками… Кажется даже, что и всюду клочки… Вы беллетрист?

– Беллетрист.

– Роман написали?

– Романов не писал.

– Почему?

– Не знаю, право, – не задавал себе этого вопроса.

– Ну, врете, батюшка! Просто не хотите пускаться с пьяным Алымовым в откровенности. И чорт с вами, молчите себе… А уж я разболтался, так и стану продолжать, пока терпите. Да вот, подите, порой мне начинает казаться, что не один беспутный Алымов – разбитое зеркало, а все кругом, все наше поколение – такая же интересная коллекция. Большие клочки, маленькие клочки, клочки прозрачные, как воздух, клочки запыленные и перекошенные… Возьмите хотя вашу область – литературу: стоит посередине огромное великолепное трюмо старой, еще дореформенной работы, остальное… Впрочем, извините, может быть, я и совершенно не прав, – сказал он и опять засмеялся своим веселым смехом. – Только у меня своя теория на этот предмет. Нет устойчивой светотени… Представьте себе, что вы рисуете пейзаж в ветреный облачный день. Облака вверху плывут и плывут, свет и тени бегут по земле пятнами, появляются, исчезают, меняются сами, меняют все, что вы видите. Что еще за минуту резало глаз светлым пятном, то теперь спряталось в глубокой тени, тут появилось вдруг озеро, которого совсем не было видно, а где сейчас целое село играло на солнце, – нет ничего… Как вы станете рисовать?

– Рисуют, однако.

– Именно рисуют. Только что же для этого нужно? Нужно, чтобы вся эта светотень застыла, что ли, в душе, в мозгу, в памяти, в сердце, ну, чорт ее там знает где еще… Выражаясь высокопарно, нужно, чтобы свое солнце светило в душе. Зажмурился – готово.

– Пожалуй, – сказал я, невольно улыбаясь.

– Да! Вот у нас долго светило крепостное солнце… Видели вы когда-нибудь рисунки Боклевского к "Мертвым душам"? Нет? Будете в N, посмотрите нарочно. Вот, батюшка, настоящий талант, никогда ничего больше не создавший, правда… но его карандаши – это, это… Ну, право, это равно Гоголю. И вот когда впервые мелькнула у меня моя теория… Посмотрите, – ведь не боялся человек шаржа: Петр Петрович Петух – ведь это настоящая тыква. Видали вы тыквы на бахчах в хорошее, постоянное жаркое лето: нальется так – целая гора. Вот, думалось мне, Петр Петрович Петух: этакие запасы жиру и характерности могли налиться только в долгое, устойчивое лето… Ну, и нагляделись на них при устойчивой погоде наши дореформенные мастера: тоже зажмурится – готово. Так целый огород и возникает сразу: и огромные тыквы, и огурцы, и баклажаны, и наливное яблочко, и малиновая слива под тенью сладостной зеленого листка, и даже репей, и лопух у забора – по закону контраста. Представляете? Так все и режется: тыква – вот она, не спрячешь! Чертополох – вот его скоро выполют… Все ясно, определенно, все на своем месте, под ровным и определенным светом… Да если еще оторваться на время и посмотреть заграничные огороды, а потом опять вернуться к своему… да если еще скажут тебе, что это свое, родное скоро перепашут до подпочвы… Боже мой, с какой любовью все это врежется в памяти… Тыква, голубушка, скоро тебя не будет…

Он опять засмеялся и спросил:

– Вам понятно?

– По-моему, несколько парадоксально.

– Ну, все равно. Теперь представьте, что и там, в душе, тоже вдруг все вздрогнуло и понеслось. Так же вот, как в облачный день, – все изменчиво, так же несется что-то, перекрывает, меняет, обманывает… Что вчера казалось ослепительно сияющим, то сегодня стало тьмою, что вчера было самой мрачной тенью, – вдруг сегодня, если не совсем посветлело, то по крайней мере принимает приличные серые оттенки… Что тогда?

Я промолчал, не желая нарушать течения его причудливой мысли.

– Остается, батюшка, ловить клочки. Разбитое зеркало. А ведь все наше поколение именно таково: дрогнуло что-то и несется, и летит. Туча не туча, облако не облако… Где-то будто гремит, а больше все-таки мгла какая-то… Несется, закрывает, открывает… Да вот вам: давно ли мы любили народ и верили в него, как сорок тысяч братьев любить и верить не могут. Точно двери какие-то открылись, повалил в них мужик и занял всю арену российского внимания; бурьян из-под заборов забрался на первые гряды. Куда ни повернись – всюду он, и притом в самом лучшем виде… Господи боже! Как мы его, голубчика, любили и как уважали. Где только ни встретим – привет и почет. Говори, голубчик, выскажись! И высказывался! Вон сидит у тракта в будочке "поскотник". Обязанность, можно сказать, самая ничтожная: сиди у ворот, Да глупых телят на улицу обратно загоняй, разве еще когда начальству поскотину отопри. А подойдите-ка к нему: философ глубочайший! Беспортошные, безоброшные – все философы. Порток не имеет, оброку не платит, а поучить нас, бедных, может, потому что и в беспортошности его смысл глубочайший. А уж про выставки и говорить нечего: по всем стенам в золоченых рамах все он был. И ведь не то чтобы какое-нибудь частное увлечение, кружок какой-нибудь. Все общество – сверху донизу обожало. Ретрограды и радикалы одинаково. Одни говорят: он умник, он мудрец, в нем наше спасение, он всю эту фантасмагорию устранит и прежнюю светотень опять наладит; ему ведь, милому, у забора, по его мудрости и смирению, – самое надлежащее место. Другие радостно суетятся: погодите, вот он придет, и все станет совсем по-новому. Я лично из-за него на несколько лет краски и палитру бросил, не пошел в академию, метил в сельские учителя, и, наконец, чорт его знает по какой уж равнодействующей, попал в адвокаты.

– Вы адвокат? – удивился я.

Г-н Алымов расхохотался так звонко, что сосед счел необходимым трижды стукнуть кулаком в стену.

– А ведь в самом деле, это с нашей стороны свинство, – сказал Алымов. – Ну, хорошо, стану говорить тише. Да, батюшка, рекомендуюсь: адвокат Казанского округа. Благосклонные ко мне поволжские газеты порой так и называют меня: известный адвокат-художник. Причем, как водится, адвокаты слово "известный" относят к художнику, художники – к адвокату… А бывает и так. Говорят: вон на песочке адвокат Алымов этюдики пишет, или: сегодня художник Алымов в суде бродягу защищает. И чорт его знает: сам я путаюсь, потому что действительно бродяга на скамье передо мною сидит и бродяга у меня на этюде… Тише, пожалуйста, тише: сосед опять недоволен… Да, так я к тому, что из-за него, меньшого брата, одно время я даже этюды бросил, перестал думать красками, да что! Ей-богу, политическую экономию изучал… К чему, думалось тогда, наше искусство? Вот он, младший-то, придет и все картины сразу по-иному перепишет. Краски даже другие с собой принесет, видеть иначе научит: полнее и глубже! И куда ни посмотришь, все в этом уверены: в театрах, в музеях, в литературе, в поэзии, на выставках… Помню, как-то на пароходе по Волге случилось ехать. Пароходишко маленький, меж ближними пристанями шмыгает; на мостках, гляжу, компания: судебный следователь, исправник из бывших казанских студентов и уездный полицейский врач. Сидят за столиком, солнце их жарит, поют "Есть на Волге утес", слезами так и истекают… Ей-богу! Правда, выпито было изрядно, а все же, как хотите, замечательно! И было это, знаете, пониже Царицына, есть там этот знаменитый Стенькин утес:

Из людей лишь один
На утесе том был…

Понимаете, это уездный врач – тенорком, – и вдруг исправник октавой:

На-а Ма-аскву своротить он реши-иился!

– Ой, батюшки, не буду, – спохватился г. Алымов, оглядываясь на стенку, и, подвинувшись, продолжал:

– Ну, я, понимаете, человек свежий, только что сел на пароход, не успел еще приобщиться к их настроению, – и потому невольно приведен был в изумление. "Что вы это, говорю, господа, делаете, побойтесь бога. И утесишко-то, во-первых, самый ничтожный, а, во-вторых… Ну, вы только представьте себе: вдруг он-то оттуда в самом деле выползет. Ведь вы тогда меры обязаны принимать… Хлопот не оберетесь: не мертвым телом, неизвестно кому принадлежащим, пахнет". Так ведь как обиделись: стол опрокинули. Исправник в грудь себя вилкой тычет. "Молодой человек, – говорит, – вы, может быть, па-ла-гаете, что если на мне вот этот проклятый мундир, так уж я народа не люблю. Ашиба-е-тесь…" Насилу усмирил, и то лишь тогда, когда опять столик наладили, и я в свою очередь приобщился к настроению. Тут, конечно, все забыли. Судебный следователь, человек, трепетавший перед прокурором, но, в сущности, большая умница, объяснил мне на мировую, что и песня-то, говорят, прокурором написана и напечатана была в самом благонамереннейшем журнале . "Мы, говорит, молодой человек, свои юные годы вспоминаем. А служебным действиям это ни в коем случае помешать не может". Смешно ведь, правда? А как вам кажется, кто был всех смешнее?

– Я думаю, исправник.

– Ошибаетесь – художник Алымов. Я, положим, над ними смеялся, а ведь если был человек, искренно веривший, что он, тот, кто из-за утеса, со своей мудростью российского Барбароссы , действительно может оттуда выползти, – так это был именно я. Над исправником смеюсь, а сам на утес с замиранием посматриваю: выйди, голубчик, выйди, милый. И себя, понимаете, считаю уже сообщником, чуть не обладателем тайны, в душе зреет картина… Такая картинища, я вам скажу. Немного фантастическая, а, ей-богу, мне кажется порой, что стоит бурлаков…

– Какая, если можно спросить?

– Не знаю, сумею ли теперь рассказать… Кажется, так уж это давно было, и так вся эта светотень изменилась. Не хотелось бы смеяться над тем, над чем когда-то, право же, плакал… Ну, попробую, однако. Видели вы на моей выставке маленький такой этюдишко: "Утес – Два Брата"?

– Да, помню.

– Заметили? Помните там что-нибудь этакое… своеобразное, что ли?

– Позвольте: утес освещен последними лучами, река внизу, уже в сумраке, по реке пароход бежит… два огня…

– Ну-ну?.. – насторожился Алымов.

– В отдалении, в ущельях мигают две деревеньки…

– Татинец и Слопинец. Именно, – это пониже Работок. Говорят, в старину было опаснейшее место. На утесе два брата-атамана, в Татинце – тати, ну, и Слопинец – от слова "слопать".

– Неужто есть такие деревни?

– Есть и не такие. Так вы заметили этот этюд. Да, искрится в нем это нечто, искрится. Помните, огни у парохода? Смотрят! Грозят! Дымище сзади тащится. Змей Горынич, не правда ли?.. А Татинец со Слопинцем мигают, бедные, так смиренно и жалостно.

– Это верно!

– То-то! И вы думаете, я это как-нибудь там подмалевывал тенденциозно? Уверяю вас, нет: прямо с натуры. Сел на одном обрыве, посмотрел вниз, на эту матушку-Волгу, – так вся душа и вспыхнула тоской и грустью… А пароходище ползет, дымит, глазами сверкает, купчина на нем едет… Луговой остров, подлец, у Татинца со Слопинцем оттягал… Я же и процесс начинал, да потом товарищу более искусному отдал. Испугался купчины – силища! С простыми ходатями, а так орудует, – чистое дело, только мигни, проиграешь. Ну, зато уж в картину я все это вложил. Стала она у меня в душе расти и шириться. Всю Волгу исходил и изъездил, бугров этих сторожевых да берегов затуманенных набрал видимо-невидимо, в архивах копался, у лоцманов да у рыбаков обрывки преданий собирал, – и все так к своему месту ложится. Чувствую – растет! Светотень в душе установилась ровно: солнце вечернее по утесу скользит, река так вот и льется внизу, глубоко в сумраке, огни так и таращатся, дымище, как хвост, вьется, на отмели бурлаки, как мураши, стоят, смотрят, побросали лямки, баржонка прижалась к мели, – все уступает, все сторонится перед Змеем Горыничем. Понимаете – капитал совершает торжественное вступление на Волгу… Летит, свистит, распугивает свистом бурлацкие песни… А на утесе группа стоит, пятном в последних лучах так и режется… Удалые молодцы, мирские защитники, гроза крапивного семени, носители таинственной политической мудрости российских барбаросс из-под Стенькиных утесов… Ах, вы представить не можете, сколько я в эти фигуры вложил любви, тоски, ожидания и страсти…

– Вы их написали? – спросил я с интересом.

– К чорту! – сердито ответил Алымов и засмеялся. – Обманул меня подлец-атаман, недаром Хлопушей называется.

– Хлопуша – ведь это пугачовец.

– Чорт его знает, может, и тот. Шатались ведь они, подлецы, повсюду, а может быть, и нарицательное: хлопать зря – значит лгать, хвастать… Впрочем, он ли один тут виноват, право, не знаю! В неделю картину не напишешь. Собирался, все приготовил, между тем в первой инстанции дело-то мы проиграли. Купчина принялся круто, на месте пошли недоразумения, ну, тут за мной немного не присмотрели, я впутался глупейшим образом. Вышла история, а купчине только и надо было: губернатор – человек энергичный… Потом товарищи едва-едва успели все-таки поправить дело, а я уехал на время в некоторые северные города.

– И это было? – спросил я.

– Было, – ответил Алымов, слегка как будто застыдившись. – Уж именно, что печальное недоразумение. Собственно, за темперамент. Положим, недоразумение рассеялось сравнительно благополучно, а все же залегла, полоска… Вернулся – и тот, да не тот, и застал уже не то.

– Что же, собственно, изменилось?

Алымов помолчал и вдруг опять спросил:

– Хотите тему для рассказа?

– Непрочь, хотя чужие темы вообще плохо годятся.

– Ну, я расскажу вам небольшой эпизод… Охотно уступлю вам, тем более, что у меня, пожалуй, ничего не выйдет.

– Постойте, да разве вы еще вдобавок и пишете?

– Пишу, – рассмеялся он, – впрочем, только в N-ском листочке. Видели такую газету?

– Не помню.

– Напрасно. Самая колоритная газета в России. Издается местным купцом – мучник из Царицына. Начинает всегда тропарем дня. Продолжение составляет акафист местному начальству, конец – что-нибудь о патриотизме. Понять ничего невозможно, а читателей слеза прошибает.

– А вы тут что же?

– А я – что хотите: путевой набросок, что-нибудь по местной истории. Сливаюсь со средой – это всегдашняя моя мечта. "Бытовое" – это моя стихия. Недаром вот и вы признаете, что моя коряга – настоящая керженская, волжская. Знатоки признают даже тину, которой она затянута, а какой-нибудь лапоть возбуждает географические споры… Ну, вот и настоящий, местный бытовой редактор прельстил меня. Скоро, пожалуй, умрет старина, – исчезнет последняя оригинальная газета на Руси. Сын – из второго класса прогимназии, ходит уже в спинжаке и пишет светским стилем. Те же акафисты, но уже не шевелят сердца…

VII

– Вы говорили о теме.

– Да, как вам нравится заглавие "В ссоре с меньшим братом"? А мне кажется, что лучшего заглавия для современного рассказа не придумать. Охватывает все сверху донизу: и художника Алымова, и его приятеля мещанина Романыча, и правый, и левый фланги… Отовсюду теперь выгнали меньшого брата. Одни – потому, что оправдал их надежды, ну, и попал на конюшню! Другие – потому, что обманул ожидания. Не вышел своевременно на арену истории. Да, холодность теперь к нему необыкновенная… И драм на этой почве совершалось у нас, я вам скажу, без числа. Все только драмы какие-то незаметные, подпольные, что ли… Вот и сегодня, видели вы наш отчаянный абордаж. Это тоже последний акт такой же драмы. В лодочке сидят все исполнители: начиная с художника Алымова и кончая бедной Фленушкой, которая ни с кем, впрочем, не ссорилась; все имеем к меньшему брату более или менее серьезные иски… Недоумеваете, а между тем это так. Начнем с меня: вы согласитесь, что пострадал и хотя отчасти из-за собственной глупости и темперамента, но все же частью и из-за меньшего брата…

– Он-то об этом не просил?

– А почем вы знаете? То-то что просил, а потом на попятный. А из-за этого обе мои карьеры – и адвокатская и художественная – временно приостановились. Далее-с… Я потерял невесту. Ну, тут, положим, влияние меньшого брата только косвенное, и от этой части иска отказываюсь. Я никогда не пользовался успехом у женщин. Кажется, я вам сказал, что не могу сегодня спать от погоды. Налгал: не сплю от ревности. Не смейтесь, пожалуйста, мне, право, не до смеха.

И, как бы в доказательство, в каюте зазвенел его заразительный хохот.

– Странный вы, право, человек, – сказал я.

– Да, странный. Веселый меланхолик, существо парадоксальное, пожалуй, уродливое. Мне, знаете, кажется иногда, что природа намеревалась вылепить меня самым веселым человеком в России, но по разным обстоятельствам я ей не удался. Вышел только эскиз веселого человека, а внутри-то трещина. От этого меня так раздражают и такие парадоксальные вечера, как сегодняшний. У самого в душе с одной стороны светится что-то, а с другой – такой холодище ползет, брр… зуб на зуб не попадает… Однако возвращаюсь к теме. Женщины, как вам известно, не ценят эскизов. Мы иногда удивляемся пошлейшему выбору умной и развитой женщины. А секрет простой. Им хоть маленькое зеркальце подавай, пятачковое, да цельное… Эта мысль, с тех пор, как я ее понял, совершенно лишает меня бодрости…

– Мало вероятно, – сказал я, улыбаясь, – особенно если вспомнить про угловое окошечко.

– Ну, – сказал Алымов брезгливо. – Я не об этих лубочных эскизах любви говорю. Поймите: в моей душе живет стремление к цельности, к полной картине… Между тем, когда, отчасти тоже благодаря меньшому брату, выяснилось, что я в адвокатуре – художник, а в искусстве опять остановился на корзинах, – дело мое и расклеилось. Осталась одна надежда на будущую картину… С этой надеждой я и жил там, где встретил Романыча…

– Это ваш мрачный приятель?

– Да, он.

– А он – цельное зеркало?

– Какое там! Тоже осколок. Но это человек особенный… Счастье за ним гонится само, потому что он от него убегает. Есть что-то удивительно привлекательное в отречении. Не знаю, как вы, а для меня, грешного художника и грешного человека, просто недурное лицо кажется неотразимо привлекательным в монашеском клобуке… Кстати, кто он по-вашему?

– То есть?

– То есть просто: какого звания человек?

– Кто его знает.

– Вот то-то. Даже я, знающий каждую щепку в этих местах, если бы встретил такую фигуру на Волге, – стал бы втупик. Ну, хоть какой народности?

– Похож на хохла.

Назад Дальше