Встреча в Тельгте - Гюнтер Грасс 10 стр.


Речь эта Либушку рассмешила ужасно. Прямо сотрясаясь от смеха, она сначала вытолкала из постели Гельнгаузена, а потом выкатилась и сама. Как - он, простак Стофель, полковой писаришка, хочет сравняться в искусстве с высокоучеными господами, собравшимися под ее кровлей? Это он-то, кувшинное рыло, с его вечным дурацким осклабом, воображает, что достигнет словесной мощи господина Грифиуса и мудрого красноречия Иоганна Риста? Да ему ли соревноваться с находчивым и изящным острословием господ Гарсдёрфера и Мошероша? И он, неуч, не прошедший магистерскую школу слово- и стихосложения, станет тягаться в виртуозности с хитроумнейшим Логау? Ему ли, не верящему ни в бога, ни в черта, дано будет превзойти божественные песни господина Гергардта? Ему ли, обозному оборванцу, конюху, простому солдату, только и выучившемуся, что грабить, жечь, обирать мертвых да еще вот - с недавних пор - кое-как водить пером по бумаге в полковой канцелярии, ему ли по зубам будут сонеты и духовные песни, потешные и остроумные сатиры, блестящие оды и элегии, а то и вовсе глубокие поучительные трактаты? Ему ли, простаку Стофелю, быть поэтом?

Смеялась Кураж недолго. Напоролась на противоречие прямо посреди фразы. Посреди издевательской фразы: мол, хотела бы она, Либушка, столбовая богемская дворянка, полюбоваться в напечатанном да переплетенном виде на то ослиное дерьмо, какое может выйти из-под пера голодранца Стофеля, - тут Гельнгаузен и ударил. Кулаком. Прямо в левый глаз. Она упала, кувырнувшись о какие-то сапоги и седла, коими тесно, как лавка старьевщика, была набита ее каморка, тут же вскочила и, нашарив рукой деревянную колотушку для сбивания пюре, поискала единственным уцелевшим глазом проходимца, ханыгу проклятого, хмыря болотного, аспида - но, увы, глаз ее не обнаружил ничего, кроме свалки, и с досады она долго, до устали била по пустому месту.

Гельнгаузен был уже за дверью. С плачем пробежал он через залитый лунным светом двор и, продравшись через можжевельник к берегу внешнего Эмса, нашел там плачущего же Гарсдёрфера. Томление бессонницы все же подняло поэта с постели. В сторонке, на сваях сукновальни, можно было разглядеть Грефлингера, удившего рыбу, но Гарсдёрфер туда не смотрел, не поднимал головы и Гельнгаузен.

Просидели на крутом берегу до утра. Говорили мало. Горе их было не из тех, каким можно поделиться. Ни упреков, ни раскаяния. Всю скорбь вобрала в себя река в красивом изгибе. Соловей ответствовал их печали. Может, бывалый Гарсдёрфер давал Стофелю наставления, как приобрести себе имя в поэзии. Может, Стофель уже тогда желал знать, равняться ли ему на испанских прозаиков. Может, проведенная на берегу Эмса ночь навеяла будущему поэту ту первую строчку - "Спеши, соловушка, уж ночь…", - которой начнется потом песнь шпессартского отшельника. Может, Гарсдёрфер загодя упреждал молодого коллегу держать ухо востро с выжигами-издателями. А может, в конце концов оба мирно заснули друг подле друга.

Встрепенулись, лишь когда обозначился день - криками да хлопаньем дверей в трактире. Там, где Эмс раздваивался, чтобы обнять Эмсхаген со стороны города и со стороны Текленбургской пустоши, качались на ветру поплавки. Бросив взгляд на сукновальню, я увидел, что Грефлингер свои снасти уже смотал.

На том берегу вставало за березами солнце. Прищурившись на него, Гарсдёрфер сказал: не исключено, что собрание будет судить Стофеля. Гельнгаузен ответил, что уже знает об этом.

18

Хоть и потертый вид был у трех служанок, когда они накрывали на стол, хоть и перекосило хозяйку Либушку, но утренняя похлебка удалась на славу. Да и грех было бы жаловаться - ведь намешано было в варево немало: и гусиные лапки, и поросячьи почки, и бараньи мозги (с увенчанной накануне головы) - остатки вчерашнего пира. А поскольку большинство приплелось в малую залу, пошатываясь от слабости, то похлебать горяченького было им сейчас даже целительнее, нежели утихомирить душевную тоску. О ней вспомнили прежде, чем все - от Альберта и Даха до Векерлина и Цезена - поработали ложкой.

Началось все - Биркен и еще кое-кто трудились над добавкой - с новых неприятностей: Векерлина обокрали. Из его комнаты исчез кожаный кошель с серебряными шиллингами. И хотя старец слышать не желал, будто это дело рук Грефлингера, высказанное Лаурембергом подозрение подкрепил Шнойбер: он видел, как сей вагант играл в кости с мушкетерами. Отягчал подозрение и тот неопровержимый факт, что Грефлингера с ними не было, - он же тем временем лежал в прибрежных кустах, отсыпаясь после утомительной ночной ловли, рядом с дохлыми уже и все еще трепещущими рыбами.

Дах, заметно досадуя на растущие неурядицы, обещал вскоре все выяснить, а пока что поручился за Грефлингера. Но вот что было делать со вчерашним бедствием? Куда деваться от эдакого ужаса? Можно ли теперь продолжать чтение рукописей как ни в чем не бывало? Разве не эхом пустой бочки будет отдавать любой стих после такой людоедской трапезы, как вчерашняя? Вправе ли собравшиеся поэты - вопреки столь ужасным открытиям: среди них находится, чего доброго, и вор! - по-прежнему полагать себя обществом почтенным, а тем паче со всею нравственною серьезностью готовить мирное воззвание?

"Разве не стали мы совиновны оттого, что слопали вчера разбойничью добычу?" - спросил Биркен. Свинство, не лезущее ни в какую сатиру, казнился Лауремберг. Могучие телеса Грифиуса, в которых еще бродило монастырское питие, изрыгали лишь нечленораздельный клекот. А Векерлин свидетельствовал: после такого разгула чревоугодия горько блюет даже обжорливый Лондон, сей ненасытный Молох. Цезен, Рист и Гергардт во все новых и новых метафорах провозглашали свое глубокое покаяние.

(Не оглашал никто того, что запряталось в складках мировой скорби личною кручиной: Гергардт, к примеру, опасался, что не видать ему теперь прихода как своих ушей; Мошерош боялся другого - что и друзья теперь не поверят в его мавританское происхождение, а станут громко поносить, обзывать жидом и побивать словами, аки каменьями; недавно утративший жену Векерлин шутками прикрывал свою глубокую печаль. Старик просто с ужасом думал о возвращении в пустой дом на Гардинерлейн, где немало лет прожито ими вместе. Скоро уж ему в отставку. Другой поэт, Мильтон, сменит его в свите Кромвеля. Страхи, страхи…)

И все же ночь не прошла для Симона Даха даром, он сумел собраться с духом и в передрягах. Выпрямившись, насколько позволял ему средний рост, он сказал: у каждого из них впереди предостаточно времени поразмыслить о здешнем прибавлении своих грехов. Утренний суп все хлебали с большим аппетитом, стало быть, дальнейшим ламентациям не должно быть места. Поскольку Гельнгаузена за столом не видно и вряд ли можно ожидать, что он, преодолев угрызения совести, явится на дальнейшие чтения, то нет и оснований для суда над ним, тем более что такой суд был бы самоуправным, даже, можно сказать, фарисейским. А так как он замечает одобрение на лице друга Риста, который важен сейчас не как поэт, а как пастор, и так как молчание Гергардта может означать лишь, что и сей смиренный и строгий христианин с ним согласен, то он хотел бы теперь - если Лауремберг перестанет наконец болтать со служанками - познакомить всех с распорядком дня и продолжить встречу, снова предоставив ее неистощимому попечению господню.

Пошептавшись после этого с Альбертом - попросив его отыскать все еще досаждающего своим отсутствием Грефлингера, - Дах назвал последних поэтов, которым еще предстояло выступить: Чепко, Гофмансвальдау, Векерлина, Шнойбера. С места требовали, чтобы и он, Дах, к вящей радости всех, прочел наконец свою элегию, посвященную утрате Тыквенной хижины, однако председатель собрания, ссылаясь на нехватку времени, пожелал уклониться. Поскольку, однако, Шнойбер (побуждаемый к тому Мошерошем) отказался от выступления, то было решено заключить этим стихотворением всю программу, ибо требуемое Ристом и прочими обсуждение политического манифеста пиитов, их мирного воззвания - были готовы две новые редакции, - Дах хотел провести вне рамок профессионального собрания. Он сказал: "Торжище о войне и мире да не допустим мы на Парнас, на коем и без того дел нам довольно. Ибо не озаботимся оградой - мороз не пощадит наши посадки, и взращенное нами увянет, и останемся ни с чем, как библейский Иона".

Его озабоченность нашла отклик. Согласились обсудить и принять мирное воззвание между последним чтением и скромным (по общему требованию) обедом. После трапезы - хозяйка обещала, что все будет честно, то бишь жидко, - поэты должны были отправиться восвояси.

Наконец-то в хаосе прорезался план. Симон Дах, кормчий и кровельщик, опять доказал, что недаром носит свое имя-сень, и мы снова ожили, повеселели: посыпались даже шутки. Биркен разыгрался до того, что предложил на прощание увенчать Даха лавровым венком. Но тут Лауремберг спросил хозяйку, обо что это она стукнулась, нажив себе синяк, - не о кровать ли? - и все опять вспомнили о вчерашнем кошмаре.

Либушка долго упорствовала в молчании, но потом ее как прорвало. Нет, это не столбик кровати. Это мужская доблесть Гельнгаузена. Господа, верно, так и не поняли, какую злую шутку сыграл с ними этот отпетый негодяй. Чего бы ни намел он своим помелом, все это сплошное вранье - даже и то, в чем он повинился для вида перед Саджиттарио. Ни у какого шведа не отбивали фураж рейтары и мушкетеры Гельнгаузена - все сами добыли, своими руками, по локоть в крови, как и привык этот бравый трепач. Слава у него еще та! От Зоста до Фехты знают его зеленую безрукавку. Уж его-то не умолит никакая непорочная дева. В его руках заговорит и немой. Церковное серебро, кстати, да алтарные покровы, да вино - все это он оттяпал у потаскушек из монастыря в Цесфельде. Тут хоть и стоят кругом гессенские войска, да проныра вроде Гельнгаузена всюду пролезет. Так и вьется как вьюн меж лагерями. А верность хранит только своему собственному знамени. И ежели господин Гарсдёрфер все еще думает, будто папский нунций взаправду дал Стофелю книжку с бабьими пересудами, чтобы автор ее надписал, то она должна разочаровать его тщеславие: Гельнгаузен просто подкупил служку нунциатуры, и тот выкрал для него экземпляр из библиотеки кардинала. А книжка-то даже и не разрезана. О, Гельнгаузен мастак и не на такие проделки. Сколько лет водит за нос и самых знатных господ. Уж она-то на собственной шкуре узнала, что он хуже любого черта!

Дах был так потрясен, что с трудом взял себя в руки и помог опомниться остальным. На Гарсдёрфера жалко было смотреть. Гнев омрачил даже обычно добродушного Чепко. Кабы Логау не отмахнулся шуткой: мол, что муж, что жена - одна сатана, того и гляди, вспыхнул бы новый диспут. Дах благодарно поддержал остроумца: покамест с них довольно! Не сейчас разбирать, где тут ложь, а где правда. Да отвратят они уши свои от новой свары. Да внемлют теперь только гласу искусства, которое да не оставят без своего призора.

Но тут Дах снова испытал досаду - Альберт ввел Грефлингера в малую залу. Он уж начал было осыпать упреками длинногривого бурша: что это тот себе позволяет? Куда запропастился? И не он ли это запустил руку в Векерлинов карман? Но тут Дах вместе со всеми увидел, что принес Грефлингер в двух ведрах: голавлей, плотву и прочую рыбу. Юноша, обвешанный сетью и леской, кои позаимствовал накануне у вдовы тельгтского рыбаря, был живописен. Удил он всю ночь. Даже в Дунае голавли не лучше. Да и плотва сойдет, коли поджарить ее как следует. Все это можно будет подать к обеду. А кто еще назовет его вором, с тем он поговорит по-свойски.

Желающих испробовать Грефлингеровы кулаки не нашлось. Честно добытая рыба кому не понравится. За Дахом они потянулись в большую залу, где рядом с пустым табуретом высился их символ - чертополох.

19

Сомнений больше не было. Все - даже Гергардт - стояли за то, чтобы продолжить свою литературную миссию во что бы то ни стало. Война научила их жить вопреки всему. Не только Дах, но и все остальные хотели довести начатое до конца: и Цезен, и Рист, как ни схлестывались они из-за пуристской чистки языка; и бюргеры, и дворяне, тем паче что под влиянием Даха жесткие сословные различия их совершенно затушевались; никто не хотел срывать встречу: ни незнакомец Шефлер, ни бездомный и случись-что-подозрительный Грефлингер, ни даже Шнойбер, искавший по наущению неприглашенного магистра Ромплера почвы для интриг, не говоря уж про стариков, Бухнера и Векерлина, - тем во всю их долгую жизнь ничего не было дороже поэзии; не стал белой вороной и Грифиус, как ни склонялся он к тому, чтобы в любом начинании видеть одно только тщетное усилие и морок. Никто не хотел бежать оттого лишь, что реальность в очередной раз заявила о своих правах, забрызгав искусство грязью.

Потому-то, быть может, составленный из стульев, табуретов и бочек полукруг даже не шевельнулся, когда - Чепко едва успел занять свое место между чертополохом и Симоном Дахом - через открытое окно в большую залу влез Гельнгаузен. Остренькая лисья бородка его торчала в оконном проеме; застряв на подоконнике, он, казалось, подпирал плечами лето за спиной. Поскольку собрание осталось недвижно, даже несколько, было видно, закоснело от своей решимости не менять позу, Дах нашел, что может дать Чепко знак начинать, - и силезец, намеренный читать стихи, уже набрал воздуху.

Тут - прежде чем зазвучал первый стих - раздался смиренно-насмешливый голос Гельнгаузена: он рад, что высокочтимые и достославные господа, сошедшиеся под эгидою Аполлона - и ныне, и в веках, - вновь приняли в свой круг его, беглого шпессартского простолюдина, вопреки вчерашней его выходке, удостоившейся сначала строгого порицания, а затем христианского прощения со стороны господина Шюца. Ему, простаку Стофелю, эта милость бесценна, поелику дает возможность пополнить образование, обучаясь вносить строгий порядок в запутанность книжного знания. Таким образом просветясь, он желал бы - подобно тому, как вошел сейчас через окно, - войти в искусство и… если музы его не отвергнут - стать поэтом.

Все - терпение их лопнуло. Сидел бы да помалкивал - куда бы ни шло. Содействовал бы своим смирением их великодушию - еще лучше. Но в дерзкой наглости ставить себя на одну доску с ними - нет, для странствующих бардов из Плодоносного, Откровенного, Пегницкого и Патриотического обществ это было чересчур. "Гнусный убийца! Мошенник!" - посыпалось со всех сторон. Рист кричал: "Папежский соглядатай!" Кто-то (Гергардт?) причитал: "Изыди, сатана, изыди!"

Все повскакали с мест и подступили к нему, размахивая кулаками, - впереди всех Лауремберг. Дошло бы, пожалуй, и до рукоприкладства, не овладей положением Дах - при поддержке Гарсдёрфера. Ровным, непоколебимо свойским тоном - "Ладно, ладно, будет вам, дети мои… Не принимайте все так близко к сердцу…" - он добился тишины и дал слово Играющему.

Гарсдёрфер тихо и доверительно спросил Гельнгаузена, признает ли он все те дополнительные прегрешения, в которых тут обвинила его Либушка. И перечислил эти обвинения, под конец и особенно постыдную для него аферу - кражу экземпляра "Женских досугов" из библиотеки папского нунция.

С подчеркнутым достоинством Гельнгаузен ответил: ему надоело выкручиваться. Да, да и да. Со своими рейтарами и мушкетерами он действовал сообразно времени - как сообразно времени поступают и собравшиеся здесь пииты, когда прославляют в своих поэмах князей, для коих сжечь и убить все одно что прочесть молитву, чьи грабежи хоть и превосходят многократно его, Гельнгаузеновы, зато происходят с папского благословения, для коих нарушить клятву все одно что поменять рубашку и чье раскаяние длится не дольше, чем звучит "Отче наш". Он же, оплеванный Стофель, давно уж раскаивается в том, что приютил столь отрешенное от житейских нужд общество, что защищал его со своими рейтарами и мушкетерами от всякого отребья и что, запятнав себя, добыл для них угощение - мясо, вино да сласти. Все это, как нетрудно было заметить, без всякой выгоды для себя, разве что в благодарность за некоторые полученные здесь уроки. Да, верно, ему хотелось порадовать пиитов сказочкой о том, будто собравшиеся в Мюнстере княжеские, королевские и императорские посланники распинаются в своем исключительном к ним почтении. И Гарсдёрфера, который обходился с ним до сих пор столь дружески и которого он любит всем сердцем как брата, он хотел осчастливить посредством маленькой выдумки, что и удалось, так как нюрнбержец, нетрудно было заметить, искренно порадовался пожеланию папского нунция получить от него автограф. И велика ли разница, в конце-то концов, на самом ли деле просил Киджи автограф, мог ли или должен ли был он просить его, или все это соблазнительной картинкой представилось воображению обвиняемого здесь Стофеля. Ежели в империи недостаточно - а так и есть! - чтят тех, у кого нет власти, то недостающее почтение необходимо достоверно изобразить самим. С каких это пор господа пииты так держатся за черствый хлеб сухой истины? Почему так нечувствительна их левая рука, когда правая привыкла в благозвучных рифмах мешать правду с фантазией? Разве пиитическая ложь только тогда обретает достоинство правды, когда напечатает ее издатель? Или, если поставить вопрос иначе, разве идущие в Мюнстере четвертый год торги землями и людьми ближе к действительности или вовсе к истине, нежели проводимый здесь, у врат Тельгте, обмен стихотворными размерами, словами, образами и созвучиями?

Речи Гельнгаузена внимали сначала отчужденно, потом кое-где подавляя улыбку, кивая, задумываясь, трезво взвешивая или попросту наслаждаясь, как Гофмансвальдау. Равнодушных, во всяком случае, не было. Все были обескуражены, и Даху это обстоятельство доставляло заметное удовольствие. С вызовом взглянув на примолкший полукруг, он спросил: есть ли желающие отповедовать сией дерзости?

Бухнер, перебрав латинские цитаты от Геродота до Плавта, кончил тем, что согласился со Стофелем: все как есть правда! Затем и Логау нашел, что пора бы на этом поставить точку: в конце концов они и сами знают, кто такие, - точное зеркало только дуракам потребно.

Тут уж не согласился Грефлингер: нет, то был глас не шута, но самого народа, оставшегося за стенами их собрания. Ему ли не понять Стофеля? Он тоже крестьянский сын и тоже немало покуролесил, прежде чем унюхать запах книжных страниц. Так что если выставят Стофеля, то и он уйдет.

Наконец и Гарсдёрфер молвил: одураченный таким образом, он хоть знает теперь, что писать о тщеславии. Пусть же останется с ними брат Гельнгаузен да оглоушит при случае еще какой-нибудь горькой правдой.

Назад Дальше