Встреча в Тельгте - Гюнтер Грасс 4 стр.


Но едва я увидел его у внешнего Эмса, что глубоко зарылся в песчаное ложе, как к берегу прибило два связанных трупа: они раздулись, но можно было догадаться, что это мужчина и женщина; покачавшись какое-то время на месте - Цезену показалось, что прошла вечность, - страшная связка высвободилась из прибрежных зарослей; трупы закружились в течении, поменялись местами, миновали порог, скользнули вниз к мельничным сваям, где вечер переходил в ночь, и ничего от них не осталось - разве что те видения и образы, к которым Цезен стал подбирать новомодные аллитерации. Язык настолько завладел им, что не оставил времени ужасаться.

7

За пивом в малой зале судили да гадали. Улыбочка Траутмансдорфа, известного своим угрюмым нравом, могла означать лишь триумф папистов, выгоду Габсбургов, дальнейшие утраты протестантского лагеря и в который раз отложенное заключение мира - так говорили они друг другу, взаимно разжигая тревогу. Особенно закручинились силезцы. Чепко предвидел: то-то доберутся теперь до них иезуиты.

Они чуть не повернулись к Гельнгаузену спиной, когда тот на свой веселый лад изъяснил внезапный отъезд императорского посланника: чему ж тут удивляться, коли Врангель, сменивший подагрика Торстенсона, ведет войну исключительно ради личной корысти и всегда предпочтет попастись в Баварии, нежели топать по разграбленной Богемии в Вену. Да и вообще протестанты нашли себе весьма сомнительного покровителя при французском дворе, в ту пору как - в Париже об этом распевают на улицах - Анна Австрийская штопает носки Мазарини, а кардинал со своей стороны укрощает ее августейший кураж.

Да уж, встряла тут Кураж, эти дела знакомы ей с молодости. Целых семь раз выдавали ее за имперских да гессенских военных, а один раз так даже за датского. И какой бы поп ни венчал - католический ли, лютеранский ли, - всегда кончалось одним и тем же: попользуются - и в кусты, да тебя же еще и обругают. Таковы мужчины! Кого ни возьми. Хоть того же Стофеля - и у него на уме не иное, чем у тех военных, уж она-то его знает - по Ханау еще, а потом и по Зосту, и по Зауэрбрунну, где по его вине довелось ей впервые изведать французское недомогание и где его, Стофеля, все звали Простаком: "Простак, сбегай! Простак, сделай! Простак, сюда! Простак, туда!"

"Заткни пасть, Кураж, не то я сам тебе ее заткну!" - закричал Гельнгаузен. Забыла, мол, что ли, про свои швабские шашни? Счет еще не оплачен.

Да она сама ему откроет счет - его ублюдкам, коих он, Простак Перекати-Поле, наплодил по всем местам, где только квартировал.

"Тебе ли молоть про ублюдков, Кураж, - сама-то ни одного на свет не произвела, только и знаешь, что тупо трястись на осле да скармливать ему чертополох. И сама ты чертополох, который давно пора вырубить - под самый корень!"

На что Либушка, будто Гельнгаузен и взаправду врубил ей под основание, вскочила на стол, прошлась меж затанцевавших пивных кружек, задрала вдруг свои юбки, скинула шаровары и, наведя голую задницу на Гельнгаузена, удостоила его громогласным ответом.

"Каково, Гриф, а? - вскричал Мошерош. - Вот у кого сочинителям немецких трагедий надо брать диалоги да заключительные сцены!"

Хохотали дружно. Смех разобрал даже дотоле мрачного Грифиуса. Векерлин пытался бисировать "куражный гром". Логау пришла в голову сентенция насчет возвышенного смысла пёра, окончательно развеселившая общество, огорченное было известием о внезапном отъезде Траутмансдорфа. (Только раздосадованный Пауль Гергардт пустился отыскивать свою комнату. Ибо догадывался, какое направление придаст мужской беседе задний выдох хозяйки.)

К пиву пошла приправа в виде двусмысленных и забористых анекдотов. Один Мошерош знал их столько, что хватило бы на дюжину нецензурных календарей. Витиевато, более прикрывая, нежели раскрывая суть, Гофмансвальдау описал бреславльские похождения Опица, заморочившего голову и еще кое-что не одной бюргерской дочке, а все ж бежавшего всякий раз от расплаты. Старый Векерлин щедро черпал из грешного лондонского болота, находя удовольствие в живописании нагого парада пуритан-лицемеров из нового господствующего класса. Шнойбер поведал об опасных связях дам княжеских фамилий, кои сплачивались вокруг Ромплера в "Обществе ели" отнюдь не только фигурально-поэтически. Лауремберг тоже, конечно, внес свою лепту. Всяк порылся в сундуке своей памяти. Даже Грифиус, уступив домоганиям, поделился несколькими пустячками, привезенными им из итальянского путешествия: то были большей частью истории о распутниках-монахах, которые тут же подхватил Гарсдёрфер, а Гофмансвальдау стал варьировать аналогичные сюжеты, составляя из них треугольники и четвероугольники. При этом все трое подтвердили свою начитанность, неизменно давая отсылку к соответствующему итальянскому литературному источнику - в зачине ли рассказа о хитроумных проделках шлюхи, в заключении ли истории про блудливого монаха.

Когда Симон Дах с простодушным удивлением заметил, что живет, вероятно, не там, где надо, ибо подобных происшествий не знают на Трактирной площади в Кёнигсберге, то есть и там, конечно, есть любители этого дела, но действуют они как-то очень уж по-простому, его реплика особенно всех развеселила. И если бы - благодаря подзуживаниям Гарсдёрфера - очередь не дошла до хозяйки Либушки и Гельнгаузена (она уж тем временем помирилась со своим Простаком), поведавших кое-что, он - из своей солдатской жизни, о битве при Витштоке, она - из своей маркитантской, о лагере под Мантуей, потом оба они - о совместном "спанье" в Зауэрбрунне, то рассказывание всевозможных историй под пиво из нескудеющей бочки так и продолжалось бы в развлекательном духе. Но когда оба привели ужасные подробности бойни, учиненной Тилли в Магдебурге, веселье улетучилось мигом. Дерзкая Либушка взялась перечислять, чем она поживилась во время грабежей, сколько корзин наполнила золотыми украшениями, снятыми с приконченных женщин. Наконец Гельнгаузен пнул ее ногой, чтоб умолкла. Несчастье Магдебурга взывало к молчанию.

Посреди тишины раздался голос Даха: пора и на покой, в объятья Морфея. Неприлизанные свидетельства Стофеля и особенно - Либушки, к которым их легкомысленно побудили, ясно указывают границу всякого смеха и ту плату, какую взимает излишество смеха, застревающего у всех комком в горле. Нет ничего страшнее, чем привычка души к кошмару. Да отпустит им это господь бог, да простит их по доброте своей.

Дах отослал их спать, как детей. Не дал и выпить по последней, на чем настаивали Лауремберг с Мошерошем. Попросил не шуметь более и не смеяться. И без того пошутили изрядно. Хорошо хоть набожный Гергардт загодя удалился в свою комнату. Вообще-то Рист - в проповедях он силен - должен был погасить разнуздавшееся словоблудие. Нет, нет, Дах никого не осуждает. В конце концов, он смеялся вместе со всеми. Но на сегодня довольно. Вот завтра, когда - к вящей пользе пишущих - они станут вновь читать свои манускрипты, он опять будет весел и приветлив со всеми.

Когда в доме все стихло - только хозяйка, призвав к себе в помощники Гельнгаузена, погромыхивала на кухне посудой, - Симон Дах еще раз прошел через сени и поднялся на чердак, где молодые спали на соломе. Там они и возлежали, а с ними служанки. Биркен спал, как младенец. Крепко, видимо, утомились. Только Грефлингер всполошился и стал было оправдываться. Дах, однако, знаком велел ему молчать и оставаться под одеялом. Пусть себе предаются забавам. Согрешили не здесь, а в малой зале. (И я смеялся вместе со всеми, вострил уши да подзадоривал весельчаков на скабрез.) Бросив последний взгляд на открывшуюся ему картину, Дах порадовался, что и Шефлер обрел себе подружку.

Л когда он уже собирался идти к себе - может быть, для того чтобы начать письмо, - то услыхал во дворе стук копыт, скрип колес, лай собак, потом голоса. Неужто мой Альберт? - подумал Дах с надеждой.

8

Приехал он не один. Кёнигсбергский соборный органист Генрих Альберт, составивший себе и за пределами Пруссии имя изданием своих песен в народном духе и периодически выходящих "Арий", привез с собой родственника, придворного капельмейстера саксонского курфюршерства Генриха Шюца, державшего как раз путь на Гамбург и далее на Глюккштадт, где он надеялся получить приглашение к датскому двору: при саксонском его ничто более не удерживало. Шестидесяти с небольшим лет, в возрасте, стало быть, Векерлина, но гораздо более подтянутый, чем примятый государственной службой шваб, Шюц оставлял впечатление ненавязчивой властности и строгого величия, природу коего никто (до конца даже и Альберт) не мог понять. Ничего величавого не было в его осанке и теперь, она выражала скорее озабоченность тем, что он, как ему казалось, помешал собранию, и все же его явление как-то возвышало встречу поэтов, хотя, с другой стороны, словно бы и снижало ее значение. К ним прибыл тот, кто никогда не прибивался к стаду.

Задним числом, конечно, все мы умнее - но и тогда все понимали: как ни безупречен был Шюц в вопросах веры и как ни предан своему князю, несмотря на возобновлявшиеся время от времени приглашения в Данию, до конца он служил лишь собственному призванию. Ни в чем, даже в работах второстепенных, не шел он навстречу обыденным пожеланиям среднего прихожанина-протестанта. Своему курфюрсту и датскому Кристинну он поставлял лишь самую малость музыкально-придворных увеселений. Постоянно в деле - которое и было для него средоточием жизни, - он был чужд любой суетности. Ежели издатели его сочинений настаивали иной раз на усовершенствованиях, облегчавших их церковное употребление, - например, на цифирных обозначениях при генерал-басе, - то Шюц неукоснительно оговаривал в предварении, что сожалеет о том, что они были сделаны, и призывал исполнителей пореже обращаться к этим "костылям".

Никто не придавал такого значения слову, как он, никто настолько не подчинял музыку слову, никто не тщился так истолковать слово, оживить, выявить во всей его глубине, широте и высоте и ради этого так нырять вглубь, раздаваться вширь, взмывать ввысь. Но никто поэтому и не был так строг и придирчив к слову, как он. державшийся по преимуществу традиционной латинской литургии или лютеровского перевода Библии. От сотрудничества с современными немецкими поэтами в главном своем деле, в духовной музыке, он уклонялся - если исключить псалмы Бекера да несколько ранних текстов Опица, которые он положил на музыку. Немецкие поэты говорили его сердцу немного, как ни осаждал он нас своими просьбами писать для него. Поэтому-то Симон Дах прежде испугался, а лишь потом обрадовался, когда услыхал имя гостя.

Они постояли сколько-то времени во дворе, обмениваясь любезностями. Шюц все извинялся, что явился непрошено. Говорил будто в оправдание, что давно знаком с некоторыми из присутствующих (с Бухнером, Ристом, Лаурембергом). Дах со своей стороны расточал заверения в оказанной чести. Гельнгаузенов имперский караул держался с факелами в отдалении, как и подобает при встрече князя, а в том, что это прибыл князь, мушкетеры не сомневались, даром что на нем было вполне бюргерское дорожное платье, а вся поклажа исчерпывалась двумя рундуками. (Другой гость сошел у них за княжеского камергера.)

Они примчались сначала в Эзеде, откуда их направили в Тельгте. Лошадей им поменяли сразу же, поскольку у Шюца была охранная грамота князя. С детской гордостью предъявил он бумагу - точно удостоверение его значительности, рассказывая при этом, что в дороге обошлось без приключений. При полной луне в долине было светло как днем. Кругом было пусто, все как вымерло. Они больше устали, чем проголодались. Не найдется кровати, он ляжет на лавке у печки. Уж он знает, каков трактирный обиход. Отец его в Вайсенфельсе на Заале сам держал постоялый двор - "Шюценхоф": народу всегда была уйма.

Даху и Альберту лишь с трудом удалось уговорить придворного капельмейстера занять комнату Даха. Прибежала (в сопровождении Гельнгаузена) хозяйка; услыхав имя гостя, защебетала любезности, приветствовала его итальянской тирадой, называя Maestro Saggittario. Еще более всех поразило - а Шюца даже напугало, - когда Гельнгаузен, уже с готовностью занявший позицию меж рундуками позднего гостя, запел вдруг приятным тенором начало первого мотета из "Cantiones sacrae" - вещи скорее общехристианской, а потому распространенной и в католических пределах: "О bone, о dulcis, о benigne Jesu…"

Объясняясь, Стофель поведал о том, что пел в хоре еще мальчиком, погонщиком в Брайзахе, когда город осадили веймарцы и пение заглушало голод. Затем он подхватил багаж и увлек за собой Шюца, а с ним и всех остальных; шествие замыкала хозяйка, в руках у нее был кувшин с сидром - гость просил подать его в комнату с куском черного хлеба.

Потом Либушка готовила в малой зале постели для Даха и Альберта; занять ее каморку рядом с кухней они отказались. При этом она без умолку тараторила, обращаясь по преимуществу к Альберту: все больше насчет того, как трудно порядочной женщине сохранить честь в эдакое время. Какой красоткой она слыла когда-то и какие неприятные обстоятельства научили ее уму-разуму… Наконец Стофель вытолкал ее за дверь. Пару они с Кураж составляли уморительную, и на какой-то замазке связь их держалась.

Однако едва они ушли, как друзьям вновь помешали. В боковом открытом окне залы показалось искаженное ужасом лицо Цезена. Он с реки. По ней плывут трупы. Сначала он увидел только два. Связанные вместе, они напомнили ему его Маркхольда и Розамунду. Потом вниз по реке поплыли еще трупы, их становилось все больше. Луна освещала мертвые тела. Нет слов для такого избытка смерти. Дурные звезды стоят над этим домом. Мир никогда не наступит. Ибо язык не содержится в чистоте. Ибо искалеченные слова превратились в раздутые трупы. Он опишет все, что видел. Точно. Немедленно. Найдет небывалые звуки.

Дах закрыл окно. Лишь теперь, после того как их сначала напугал, а потом позабавил спятивший Цезен, друзья остались одни. Они крепко обнялись - похлопывая друг друга по спине, отпуская радостные приветствия, плохо ложившиеся в какой-либо стихотворный размер. И хотя перед тем Дах отослал всех спать, не выдав на ночь никакого питья, он теперь наполнил Альберту и себе по полной кружке темного пива. Чокались они долго.

Потом, когда оба улеглись, соборный органист рассказывал в темноте, какого труда стоило затащить сюда Шюца. Его недоверие к поэтам и их многословию за последние годы только увеличилось. После того как Рист подвел его. ничего не написав, а либретто Лауремберга не имели успеха при датском дворе, он попытался приспособить к делу один из зингшпилей Шоттеля. Но от приторности этого автора его до сих пор мутит. Завернуть все же в Тельгте его столь прославленного родича побудили вовсе не родственные чувства, а единственно надежда, что Грифиус станет читать свои драмы и что-нибудь да отыщется, годное для оперы. Будем надеяться, что какой-либо текст в самом деле удостоится его милости.

А Симон Дах. лежа в темноте, размышлял, выкажет ли должное приличие, подобающее столь высокому визиту, литературная братия, такая разноперая и гораздая на раздоры: что грубияна Грефлингера взять, что зануду Гергардта или хоть этого не в меру обидчивого и слегка помешанного Цезена…

За такими заботами оба заснули. Лишь трактирный чердак не ведал сна. Или происходило еще что-нибудь этой ночью?

9

В комнате, которую он делил со своим оппонентом Ристом, Цезен еще долго перебирал аллитерации, пока не заснул над стихом, в коем бездыханно-вздутые трупы уподоблялись плоти Розамунды и его собственной плоти.

Меж тем по мосту через Эмс мимо постоялого двора проскакал курьер, посланный из Оснабрюка в Мюнстер; потом другой - в обратном направлении: оба поспешали с новостями, которые устаревали еще в дороге. Собаки на дворе облаяли и того и другого.

Луна, вдоволь налюбовавшись собой в речной глади, встала над трактиром и его постояльцами. От нее зависело все. Всякая перемена.

Потому-то поменялись пары на чердаке: пробудившись на рассвете, Грефлингер, с вечера расположившийся с изящной красоткой, обнаружил себя с костлявой дылдой, нареченной Мартой. Нареченная же Эльзабой сдобная пышка, что легла поначалу к тихоне Шефлеру, оказалась в объятиях Биркена, в то время как красотка Мария, доставшаяся сперва Грефлингеру, лежала теперь точно цепями прикованная к Шефлеру. Перебудив друг друга и узрев (при свете луны) перемены, они было хотели вернуться к своим началам, да не знали толком, как звать тех, с кем повалились вчера на сено. И хотя после еще одной перемены каждому и каждой показалось, что теперь они легли правильно, действие луны все же продолжало сказываться. Будто следуя зову ветреной Флоры, настроившей некогда его лиру, но давно уже принадлежавшей другому, Грефлингер, весь, даже на спине, обросший черными волосами, перелез к пышной Эльзабе, красотка Мария приникла к свежим ангельским устам Биркена, коему любая из них - что дылда, что пышка, что красотка - мерещилась нимфою; а длинноногая Марта притиснула к себе Шефлера, чтобы вслед за полногрудой и ладненькой исполнить предуказанное ему накануне тельгтской пиетой. И раз за разом душа тощего студента извергалась огненной лавой.

Так и случилось, что все шестеро в третий раз принялись молотить солому на чердаке, после чего каждый перезнакомился с каждой; диво ли, что никто из них не услышал ничего из того, что происходило на той ранней заре.

Я-то знаю, что было. Пятеро всадников вывели из конюшни во двор своих оседланных лошадей. Среди них был и Гельнгаузен. Ни скрипа, ни звяка. Лошади вышагивали беззвучно - копыта были обмотаны тряпками. Уверенной рукой - ничто не брякнуло, дышло было заранее смазано - двое мушкетеров запрягли лошадей в экипаж, реквизированный имперцами в Эзеде. Третий нес мушкеты для себя и товарищей, которые засунул под брезент. Не было произнесено ни слова. Все действовали так, будто были вымуштрованы ране. Не подали голоса и дворняги.

Только хозяйка трактира шепталась с Гельнгаузеном - видно, давала ему наставления, потому как Стофель, уже верхом на коне, поминутно кивал ей в ответ, будто расставляя точки в потоке ее речи. Либушка (которую прежде звали Кураж), словно и точности следуя предписанной роли, стояла, закутавшись в попону, рядом с бывшим егерем из Зоста, на котором снова (все еще) была зеленая безрукавка с золотыми пуговицами и шляпа с перьями.

Один лишь Пауль Гергардт проснулся в своей келье, когда запрягли коней в крытую повозку и имперские всадники двинулись со двора. Он еще увидел, как повернулся в седле Гельнгаузен и помахал, осклабясь, обнаженной шпагой хозяйке, а она не ответила, только неподвижно стояла посреди двора под своей попоной - продолжала стоять и тогда, когда экипаж и всадников сначала скрыли заросли ольхи, а потом поглотили Эмские ворота города.

Назад Дальше