Поль Сартр Дороги свободы. I.Возраст зрелости - Жан 6 стр.


"Я старик. Вот я развалился на скамье, по уши увяз в своей жизни, ни во что не верю. Однако я тоже хотел отправиться в какую-нибудь Испанию. А потом не вышло. Разве эти Испании еще существуют? Я здесь, я себя смакую, я чувствую во рту застарелый вкус железистой воды и крови, мой вкус, я – это мой собственный вкус, я существую. Существовать – это пить себя, не испытывая жажды. Тридцать четыре года. Тридцать четыре года, как я себя смакую. И я старик. Я работал, ждал, имел что желал: Марсель, Париж, независимость; теперь все кончено. Больше я ничего не жду!" Он смотрел на этот обычный сад, всегда новый, всегда одинаковый, как море, целое столетие одно и то же, с одинаковыми легкими цветными волнами и тем же гулом. Те же дети, резвящиеся, как и столетие назад, то же солнце на гипсовых богинях с отбитыми пальцами, те же деревья; но была и Сара в желтом кимоно, была беременная Марсель, были деньги. И все это было так естественно, так обиходно, так монотонно самодостаточно, что могло заполнить жизнь, это и была жизнь. А остальное – все эти Испании, все эти воздушные замки – может, все это... "Что? Только тепловатая мирская религия для собственного употребления? Сдержанный небесный аккомпанемент всей моей подлинной жизни? Алиби? Именно таким они меня видят. Даниель, Марсель, Брюне, Жак: человек, который хочет быть свободным. Он ест, пьет, как все остальные, он государственный служащий, он не занимается политикой, он читает поддерживающие Народный фронт "Эвр" и "Попюлер", у него трудности с деньгами. Но он хочет быть свободным, как филателисты хотят приобрести коллекцию марок. Свобода – тайный сад. Его маленький сговор с самим собой. Человек ленивый и холодный, немного химерический, но в основе очень благоразумный, человек, который скрытно смастерил себе банальное, но прочное счастье и изредка оправдывает себя возвышенными соображениями. Разве я не таков?"

Ему семь лет, он в Питивье, у дяди Жюля, зубного врача, один, в приемной, он играет в игру, которая помешала бы ему существовать: нужно попытаться не проглотить себя, как будто во рту у тебя очень холодная жидкость, и ты задерживаешь маленькое глотательное движение, которое отправит ее в глотку. Ему удалось полностью опустошить свою голову. Но эта пустота еще имела вкус. Это был день глупостей. Он погряз в летнем пекле далекой провинции, пропахшем мухами, и, действительно, он только что поймал муху и оборвал ей крылышки. Он установил, что голова ее похожа на серную головку кухонной спички, нашел в кухне серку и потер об нее мушиную головку, ожидая, что головка загорится. Но действовал он небрежно: то была всего лишь маленькая праздная комедия, ему по-настоящему не удавалось ею увлечься, он хорошо знал, что муха не загорится; на столе были разорванные иллюстрированные журналы и прекрасная серо-зеленая китайская ваза с ручками, похожими на когти попугая; дядя Жюль говорил, что ей три тысячи лет. Матье подошел к вазе, заложив руки за спину, и посмотрел на нее, нетерпеливо переступая ногами: ужасно быть маленьким шариком из хлебного мякиша в этом древнем многослойном мире, рядом с этой бесстрастной трехтысячелетней вазой. Он повернулся к ней спиной и принялся озираться и шмыгать носом перед зеркалом, но ему не удавалось развлечься, потом он вдруг вернулся к столу, поднял вазу, которая оказалась очень тяжелой, и бросил ее на паркет: это пришло ему в голову внезапно, и сразу же после этого он почувствовал себя легким, как паутинка. Он восхищенно смотрел на черепки фарфора: что-то только что случилось с этой трех тысячелетней вазой среди пятидесятилетних стен, под вечным светом лета, что-то очень дерзкое, походившее на рассвет. Он подумал: "Это сделал я!" – и почувствовал себя гордым, свободным от мира, без привязанностей, без семьи, без корней, махоньким упрямым ростком, прободавшим земную твердь.

Ему было шестнадцать, он, маленький задира, лежал на песке в Аркашоне и смотрел на длинные плоские океанские волны. Он только что поколотил молодого бордосца, который бросал в него камни, и заставил того есть песок. Он сидел в тени сосен, запыхавшийся, ноздри его были наполнены запахом смолы, и ему казалось, что он зависший в воздухе маленький взрыв, круглый, крутой и необъяснимый. Он сказал себе: "Я буду свободным". Впрочем, он скорее ничего себе не сказал, но именно это ему хотелось сказать: он как бы зарекся, что вся его жизнь будет похожа на этот внезапный взрыв. Ему шел двадцать второй год, он читал в своей комнате Спинозу, был последний день карнавала накануне поста, по улице проезжали большие разноцветные повозки, нагруженные картонными манекенами: он поднял глаза и снова повторил свой зарок с философской выспренностью, которая с недавних пор была свойственна Брюне и ему; он сказал себе: "Я спасу себя сам". Десятки, сотни раз твердил он свой завет. Слова менялись с возрастом, с новым интеллектуальным уровнем, но это была его единственная и неизменная клятва; и в собственных глазах Матье не был ни высоким, тяжеловатым мужчиной, преподававшим философию в мужском лицее, ни братом Жака Деларю, адвоката, ни любовником Марсель, ни другом Даниеля и Брюне; он был не чем иным, как своим зароком.

Какой зарок? Он провел рукой по уставшим от света глазам, он больше не был ни в чем уверен, все чаще и чаще он ощущал себя в некоем самоизгнании. Чтобы понять свой зарок, следовало быть в ладу с самим собой.

– Подайте мячик, пожалуйста!

Теннисный мячик подкатился к его ногам, мальчик бежал к нему с ракеткой в руке. Матье поднял мячик и кинул мальчугану. Определенно, он был не в ладу с самим собой: он закис в этом вязком зное и ощущал давнее монотонное чувство обыденности – напрасно он повторял фразы, которые когда-то его вдохновляли: "Быть свободным. Быть самодостаточным, способным себе сказать: я существую, потому что этого хочу, быть своим собственным истоком". Пустые, высокопарные слова, докучная болтовня интеллектуала.

Он встал. Встал всего лишь служащий, обремененный денежными затруднениями и направлявшийся к сестре своего бывшего ученика. Он подумал: "Разве уже все ставки сделаны? Разве я всего лишь служащий?" Он так долго ждал, его последние годы были только вооруженным бодрствованием. Он ждал сквозь тысячи мелких, повседневных забот; конечно, он попутно приударял за женщинами, путешествовал, наконец зарабатывал на жизнь. Но меж тем его единственной заботой было оставаться наготове. Наготове для поступка. Поступка свободного и обдуманного, который определит его дальнейшую жизнь и станет ее началом. Он никогда не мог полностью отдаться любви, удовольствию, он никогда не был по-настоящему несчастлив, ему всегда казалось, что он где-то в другом месте, что он еще не полностью родился. Он ждал. А за это время тихо, исподтишка подкрались годы и схватили его за шиворот. Теперь ему тридцать четыре. "Начинать следовало в двадцать пять. Как Брюне. Да, но тогда начинаешь с неполным пониманием сути. И в результате оказываешся одурачен... А я не хотел быть одураченным". Он мечтал поехать в Россию, бросить учебу, научиться какому-нибудь ремеслу. Но каждый раз за полшага до резких поворотов его удерживало отсутствие достаточных оснований. А без них все рушилось. И он продолжал ждать...

Парусные лодочки кружили в водоеме Люксембургского сада, орошаемые время от времени фонтанами. Он подумал: "Я больше не жду. Она права, я себя опустошил, сделал бесплодным, чтобы превратиться в вечное ожидание. Да, теперь я пуст. Но зато я больше ничего не жду".

Там, около фонтана, одна из лодок зачерпнула бортом воду. Все смеялись, глядя на нее; какой-то мальчишка пытался зацепить ее багром.

IV

Матье посмотрел на часы: "Без двадцати одиннадцать, она опаздывает". Он не любил, когда она опаздывала, он всегда боялся, как бы она не довела себя до гибели. Она забывала все, она спасалась забвением, спасалась ежеминутно, забывая есть, забывая спать. Однажды она забудет дышать, и наступит конец. Два молодых человека остановились рядом с ним: они высокомерно разглядывали столик.

– Sit down, – произнес один.

– Я sit down, – ответил другой.

Они засмеялись и сели; у них были ухоженные руки, холодное выражение лиц, нежная кожа. "Здесь только молокососы", – раздраженно подумал Матье. Лицеисты или студенты, молодые самцы, окруженные бесцветными самками, имели вид сверкающих настырных насекомых. "Молодость занятна, – подумал Матье, – извне блестит, а внутри ничего не чувствуешь". Ивиш чувствовала свою молодость. Борис тоже, но они исключения. Мученики молодости. "Все мы просто не знали, что были молоды, – ни я, ни Брюне, ни Даниель. Мы поняли это только потом".

Он без особого удовольствия думал о том, что поведет Ивиш на выставку Гогена. Матье любил показывать ей красивые картины, красивые фильмы, красивые предметы, потому что сам он красив не был, это был его способ извиняться. Ивиш его не извиняла: сегодня утром, как и раньше, она будет смотреть на картины с маниакальным нелюдимым видом; Матье будет стоять рядом с ней, некрасивый, навязчивый, забытый. Но, однако, он и не хотел бы быть красивым. Никогда Ивиш не была более одинока, как перед лицом красоты. Матье сказал себе: "Сам не знаю, чего я от нее хочу". И тут он увидел Ивиш; она шла по бульвару рядом с завитым высоким парнем в очках, она подняла к нему лицо и дарила ему лучезарную улыбку, они оживленно болтали. Когда она увидела Матье, ее глаза мгновенно погасли, она быстро попрощалась со своим спутником и рассеянно пересекла улицу Эколь. Матье встал.

– Привет, Ивиш!

– Здравствуйте, – сказала она.

Она сильно постаралась прикрыть лицо: начесала светлые кудри на щеки, челку спустила до глаз. Зимой ветер трепал ее волосы, обнажая полные бледные щеки и низкий лоб, который она называла "калмыцким"; тогда обнажалось ее лицо, широкое, бледное, детское и чувственное, похожее на луну средь облаков. Но сегодня Матье видел ее настоящее узкое и чистое лицо, напоминающее трагическую треугольную маску. Молодые соседи Матье повернулись к ней, по их лицам видно было, что они считают ее красивой. Матье с нежностью смотрел на нее, он был единственным среди всех этих людей, кто знал, что она некрасива. Ивиш села, спокойная и угрюмая. Она не была нарумянена, так как румяна портят кожу.

– Что будет мадам? – спросил официант. Ивиш улыбнулась ему, ей нравилось, что ее назвали "мадам"; потом она неуверенно обернулась к Матье.

– Закажите настойку из перечной мяты, – посоветовал он, – ведь вы ее любите.

– Я ее люблю? – удивилась Ивиш. – Тогда согласна. А что это такое? – спросила она, когда официант ушел.

– Зеленая мята.

– Это такое густое зеленое пойло, которое я пила в прошлый раз? Нет-нет, не хочу, от него вяжет во рту. Я всегда соглашаюсь, но мне не надо бы вас слушать. У нас разные вкусы.

– Вы сказали, что вам понравилось, – расстроенно возразил Матье.

– Да, но потом я вспомнила ее вкус. – Она вздрогнула. – Ни за что не буду ее пить.

– Официант! – крикнул Матье.

– Нет, нет, оставьте, сейчас он ее принесет, на вид это красиво. Но я к ней не притронусь, вот и все. Я не хочу пить.

Она умолкла. Матье не знал, что ей сказать: мало что интересовало Ивиш, да и ему не хотелось говорить. Марсель присутствовала и здесь; он ее не видел, не называл, но она была здесь. Ивиш он видел, мог назвать ее по имени или коснуться ее плеча, но вся она, и ее хрупкая талия, и красивая упругая грудь, была вне досягаемости; она казалась нарисованной и покрытой лаком, как недоступная таитянка на картинах Гогена. Скоро позвонит Сара. Посыльный позовет: "Месье Деларю!"; Матье услышит на другом конце провода мрачный голос: "Он хочет десять тысяч франков и ни су меньше". Больница, хирургия, запах эфира, денежные вопросы. Матье сделал усилие и повернулся к Ивиш, она закрыла глаза и легко водила пальцем по векам. Затем открыла глаза.

– У меня впечатление, что они сами по себе остаются открытыми. Время от времени я их закрываю, чтобы дать им отдохнуть. Они красные?

– Нет.

– Это от солнца, летом у меня всегда болят глаза. В такие дни нужно бы выходить только с наступлением ночи; иначе не знаешь, куда деться, – солнце преследует повсюду. И потом у людей влажные руки.

Матье под столом коснулся пальцем своей ладони: сухая. Это у другого, у высокого завитого парня, были влажные ладони. Он без волнения смотрел на Ивиш; он чувствовал себя виноватым и освобожденным, потому что все меньше придавал ей значения.

– Вам досадно, что я заставил вас выйти сегодня утром?

– Как бы то ни было, оставаться в моей комнате было невозможно.

– Но почему? – удивился Матье.

– Вы не знаете, что такое женское студенческое общежитие. Девушек постоянно опекают, особенно во время сессии. Кроме того, одна женщина воспылала ко мне страстью, она все время под разными предлогами заходит в мою комнату, гладит по волосам; ненавижу, когда ко мне прикасаются.

Матье едва слушал ее: он знал, что она не думает о том, что говорит. Ивиш раздраженно мотнула головой.

– Эта толстуха из общежития любит меня, потому что я блондинка. И всегда одно и то же, через три месяца она меня возненавидит, скажет, что я притворщица.

– Вы действительно притворщица, – заметил Матье.

– Да-а... – протянула она монотонным голосом, который заставил вспомнить о ее бледных щеках.

– Что вы хотите, люди в конце концов все же обратят внимание на то, что вы прячете от них щеки и опускаете перед ними глаза, точно недотрога.

– А вам разве понравится, когда узнают, кто вы? – Она добавила с легким презрением: – Действительно, к подобному вы не чувствительны. А вот смотреть людям в глаза, – продолжала она, – я не могу, у меня сразу в глазах щиплет.

– Сначала вы меня часто смущали, – сказал Матье. – И при этом смотрели на меня чуть выше лба. А я ужасно боюсь облысеть... Мне казалось, что вы заметили просвет в волосах и не можете отвести от него взгляда.

– Я на всех так смотрю.

– Да, или исподтишка: вот так...

Он бросил на нее быстрый и потаенный взгляд. Она засмеялась, одновременно развеселившись и разозлившись.

– Прекратите! Не хочу, чтобы меня передразнивали.

– Но я не со зла.

– Конечно, но мне всегда страшно, когда вы подражаете моей мимике.

– Понимаю, – сказал, улыбаясь, Матье.

– Это не то, что вы, вероятно, думаете: будь вы хоть самым красивым мужчиной на свете, для меня это было бы то же самое.

Она добавила изменившимся голосом:

– Как бы я хотела, чтоб у меня не болели глаза.

– Послушайте, – сказал Матье, – я сейчас пойду в аптеку и спрошу для вас капли. Но я жду звонка. Если мне позвонят, будьте так любезны, скажите посыльному, что я скоро вернусь, пусть перезвонят.

– Нет, не уходите, – холодно сказала она, – благодарю, но мне ничто не поможет, это от солнца.

Они замолчали. "Мне скучно", – подумал Матье со странным удовольствием. Ивиш разглаживала юбку ладонями, немного приподнимая пальцы, как будто собиралась нажать на клавиши пианино. Ее кисти были всегда красноваты; видно, из-за скверного кровообращения; она их обычно приподымала вверх и трясла ими, чтоб они побледнели. Они ей вовсе не служили, чтобы брать, это были два маленьких примитивных идола на конце рук; они слегка касались предметов незаконченными, мелкими движениями, скорее чтобы эти предметы моделировать, чем схватить. Матье поглядел на ногти Ивиш, длинные и заостренные, ярко накрашенные, почти китайские: достаточно было посмотреть на это хрупкое и неудобное украшение, чтобы понять – Ивиш ничего не могла делать этими десятью пальцами. Как-то один из ногтей сломался, она хранила его в крошечном гробике и время от времени созерцала со смесью ужаса и удовольствия. Матье однажды его видел: на нем сохранился лак, и он был похож на дохлого скарабея. "Не понимаю, что ее волнует; она никогда не была такой взвинченной. Скорее всего из-за экзамена. Или же ей смертельно скучно со мной: все-таки я взрослый".

– Наверняка вот так начинают слепнуть, – вдруг сказала Ивиш безразличным тоном.

– Наверняка не так, – улыбаясь, ответил Матье. – Вам ведь сказал доктор в Лаоне: у вас небольшой конъюнктивит.

Он говорил ласково, он улыбался ласково, он чувствовал себя отравленным ласковостью: с Ивиш нужно было всегда улыбаться, делать ласковые и медленные движения. "Как Даниель со своими кошками".

– У меня болят глаза, – сказала Ивиш, – достаточно пустяка... – Она заколебалась. – Я... мне больно в глубине глаз. В самой глубине. Разве это не начало того безумия, о котором вы мне говорили?

– А, эта давняя история? – спросил Матье. – Послушайте, Ивиш, в прошлый раз у вас болело сердце, и вы боялись сердечного приступа. Какое странное существо вы из себя воображаете, можно подумать, что вам необходимо мучить себя; а бывало, вы заявляли, будто здоровье у вас отменное; нужно выбрать что-то одно.

Голос оставлял в глубине его рта сладкий привкус.

Ивиш с замкнутым видом смотрела на свои ноги.

– Со мной должно что-то случиться.

– Знаю, – сказал Матье, – у вас на ладони линия жизни ломаная. Но вы мне сказали, что серьезно в это не верите.

– Да, я этому действительно не верю... И все же не могу представить себе свое будущее. Оно перегорожено.

Она замолчала. Матье молча смотрел на нее. Без будущего... Вдруг он почувствовал горечь во рту и ощутил, что страшно дорожит Ивиш. И это правда, у нее не было будущего: Ивиш в тридцать лет, Ивиш в сорок лет – это не имеет ни малейшего смысла. Он подумал: она нежизнеспособна. Когда Матье был один или когда он говорил с Даниелем, с Марсель, его жизнь простиралась перед ним, ясная и монотонная: какие-то женщины, какие-то путешествия, какие-то книги. Длинный склон, по которому он медленно-медленно спускается, нередко он даже считал, что все идет недостаточно быстро. Но, когда он видел Ивиш, жизнь казалась ему катастрофой. Ивиш была маленьким, полным неги и драматизма страданием, не имеющим исхода: либо она уедет, либо потеряет рассудок, либо умрет от сердечного приступа, либо родители запрут ее в Лаоне. Но Матье не представлял себе жизни без нее. Он сделал робкое движение: ему хотелось взять руку Ивиш выше локтя и сжать изо всех сил. "Ненавижу, когда ко мне прикасаются". Рука Матье упала. Он поспешно сказал:

– У вас очень красивая блузка, Ивиш.

Это была оплошность: Ивиш напряженно наклонила голову и смущенно ощупала блузку. Комплименты она воспринимала как оскорбления, словно кто-то топором кромсал ее образ, грубоватый и чарующий, которого она побаивалась. Она в одиночестве примеривала его к себе, думала о нем беззвучно, ласково и почти уверенно. Матье покорно смотрел на хрупкие плечи Ивиш, на ее высокую округлую шею. Она часто говорила: "Ненавижу людей, которые не чувствуют своего тела". Матье чувствовал свое тело, но скорее как большой, стесняющий его пакет.

– Вы все еще хотите посмотреть картины Гогена?

– Какого Гогена? А! Выставку, о которой вы говорили? Ну что ж, это можно.

– У вас такой вид, будто вы не хотите.

– Нет, хочу.

– Если не хотите, Ивиш, скажите прямо.

– Но вы же хотите.

– Вы знаете, что я там уже был. Я хочу показать ее вам, если вам это доставит удовольствие, но, если вам не хочется, эта выставка меня больше не интересует.

Назад Дальше