Вдруг в палате раздается телефонный звонок – от сына. Я не слышала его уже более года. Значит, доложили ему, что мамаша при смерти… Я вдруг страшно озлобляюсь от этой его близости к начальникам и спрашиваю: "Ты что, хоронить меня собрался? Еще не время". Он молчит. На этом наш разговор кончается. Я уже не верю ни единому его слову. Что он думает? Что его беспокоит? Теперь еще его напустят на меня, чтобы задержал с отъездом… Ну, нет. Использовали его раз, чтобы затащить меня в СССР, но больше не выйдет. Он и сам это понимает – потому больше и не звонит.
Зная хорошо, что означает здравоохранение в СССР и как вас могут "залечить" и "долечить до конца", я уже думаю только о том, как бы мне выбраться из больницы. Лекарств дают невероятное количество, голова от них дурная, и в желудке какая-то смесь всякой химии. Бесконечные консилиумы, после которых предлагают мне всякие исследования и
132
опыты, – надо-де обследовать все досконально. Я сопротивляюсь, но здесь у меня нет поддержки. Я обещаю, что по возвращении из Москвы я вернусь сюда на обследование… Мне никто не верит. И у меня нет сил, чтобы их убеждать.
Между тем в Тбилиси – весна. На столике у меня фиалки, темно-фиолетовые букетики, которые продаются сейчас тут на улицах. Как любят цветы в Грузии! Цветы всегда в руках у девушек, у молодых людей, у взрослых, у стариков. Я знаю – что на улицах весна, и мне так хочется вон отсюда!
…В воскресенье врачей нет, только дежурные. Я выхожу в коридор погулять, в халате, и озираюсь по сторонам. Народу мало. Сестер мало. Созревает безумный план… Погодите вы. Сердце у меня еще работает!
Улыбка может сдвинуть горы в этой стране. Я одеваюсь в свое платье и пальто, беру свою сумку и выхожу в коридор, как ни в чем не бывало. Я иду домой – и все полагают, что так надо. Главное – улыбаться, что я и делаю. Никто не задает вопросов, только улыбаются в ответ – сестры, нянечки, пациенты в халатах. Ничего особенного. Человека отпустили домой.
Старик-швейцар внизу у входа посмотрел на меня и получил самую лучшую из улыбок. Он заулыбался в ответ сквозь свои белые, роскошные, пушистые усы и распахнул передо мной обе половины тяжелых дверей. Я вышла, не помня себя от счастья. За мной никто не бежит. Все нормально. Надо идти спокойно, как будто бы так и надо. Так я и делаю, пересекая двор с деревьями, уже источающими ароматы весны. Ноги у меня подкашиваются от волнения, от всего перенесенного и от множества лекарств, дурманящих голову. Ничего – троллейбус за углом – и вот я уже в нем, и мы поехали по направлению к нашей окраине… Вскоре я дома, счастливая, как жаворонок, и звоню Оле, которая у своих друзей-учителей. Они все недоумевают, смеются и поздравляют меня с избавлением.
Потом я звоню одной очень хорошей приятельнице, преподавательнице театрального института, и изображаю ей в лицах, как я выбралась… Она заливается смехом, долго не может остановиться, потом говорит: ,,Мо-ло-дец!" А это – лучшая похвала джигиту.
133
* * *
Олина тетка Мардж Хайакава позвонила узнать, что случилось: в условленный день 20 марта представители американского консульства в Москве не нашли нас в гостинице "Советская". Пришлось объяснить и уже точно теперь пообещать быть там неделей позже, 27 марта.
Теперь уж ничто не могло остановить нас. Олины документы на выезд в Англию были оформлены и посланы в Москву, в МИД. Она едет как "советская школьница", ее встретят из советского посольства в Лондоне и на следующий день отвезут ее в школу, в Саффрон Волден. Она путешествует как Особо Важное Лицо.
Со мной же – ничего не ясно. Я должна прибыть в Москву сама и пробивать все преграды там, чтобы также получить разрешение на выезд. Слава Богу – товарищ Н. из КГБ больше не звонит: может быть, это знак того, что наконец мой вопрос будет решен Горбачевым?
В СССР, к сожалению, еще не существует агентств по перевозке и сохранению имущества. Не вызовешь, не дашь адреса, не скажешь, когда и куда. Все надо делать самим. Поэтому в Тбилиси мы знали точно только то, что Ольга уедет, и, как мы планировали, – уже не вернется в СССР, а поедет летом на каникулы в США, куда-либо в Висконсин (куда и я думала направить свои стопы, если выпустят). Но я не знала, собирать ли мне также и свои вещи – бумаги, книги, фотографии. Мои кузены дали мне множество старых семейных фотографий. Я собрала для себя только необходимое, на случай, если выпустят и меня тоже. Но многое осталось в Тбилиси.
Квартира оставлена в таком виде, как была, когда мы жили там. Невозможно ничего решить, пока у меня нет точного ответа о моем выезде. Уж конечно, переезжать жить в Москву, как советовал товарищ Н., – даже в худшем случае отказа – я не собиралась. Конфликт с правительством? Или с КГБ? Второе – куда опаснее. "Попомни братца, вспомни его и его судьбу, – говорила я себе. – Нет, нет, уж требуй, стучи – и отворят. И – выпорхни, пока они еще не опомнились, вслед за Олей. Она и ведет меня вон отсюда".
134
А Оля теперь прощается со своими многочисленными друзьями и плачет. Кроме школы, стоявшей над ней, как топор, готовый упасть, вся ее жизнь здесь в Грузии была праздником дружбы и любви, – так она считает, сжимая в руках маленькую пекинскую собачку, еще щенка, подаренную ей ее учительницей грузинского языка, которая тоже вся в слезах. Как и переводчица Наташа, как и тренер верховой езды Зураб, как и Лейла, и Леван, и Котэ, и Георгий, и все остальные…
Они не знают, как разрывается мое сердце, оставляя эту землю. В последние весенние дни в Тбилиси я ходила снова и снова по улицам, поднималась на Давидовскую гору над городом, где похоронена моя бабушка, сидела возле ее могилы – где такой мир и тишина… Бабка моя сумела прожить свою бедную жизнь достойно до самого конца. Почему же я не могу найти свой путь? Путь веры, каким был и ее, простой труженицы, вдовы, матери, скромной, необразованной старухи. Как завидую я ей, стоя там, на горе, глядя вниз на город, с которым связаны судьбы всей моей семьи, а теперь и младшей дочери-американки… Что за круги мы совершаем, как Пер Гюнт, возвращаясь назад к любви… Так почему же мы бежим отсюда?
В поэзии – найдешь все ответы. И хороший поэт, мой старый друг Д. Самойлов, написал когда-то:
Твоя высокая обида,
Моя высокая беда. Аленушка!
Попомни братца.
Не возвращайся. Никогда.
* * *
Я ничего не говорю католикосу о нашем отъезде, чтобы не огорчать его. Он был мудрее всех, потому что знал, как мне следует жить. "Возьмите себе простую работу, но с духовным назначением. В больнице, с несчастными, которым нужно внимание и любовь. Отдайте им себя, дайте им любовь. Это вы можете! В этом сейчас весь смысл. Вы не преуспеете ни на каком ином поприще, потому что все иное -
135
суета и не нужно вам. У вас было так много суеты. Теперь – живите духовно". |
Это был, я полагаю, наилучший совет мне за многие годы. Не знаю, стало ли бы возможным осуществить это под надзором ЦК КПСС как Грузии, так и Москвы, и московского КГБ в придачу. Но идея была замечательной, и, может быть, когда-нибудь я смогу осуществить давнюю мечту: уйти от мира совсем, молиться, помогать больным и умирающим и хоть к концу жизни жить так, чтобы не было за себя стыдно. Возможно, что "за хребтом Кавказа" была такая мимолетная возможность, но насколько она была бы осуществима на практике – в советской практике, – трудно сказать. Скорее всего, осуществимость ее была маловероятной, даже при поддержке самого католикоса Грузии.
Я не хотела сделать его "соучастником" моего отъезда, потому что он таковым никак не являлся, а потому мы ничего ему не говорили. Только пошли в последний раз на службу в Сиони, простояли три часа на литургии, потом подошли – вместе со всей медленно движущейся толпой – под благословение. Поцеловали крест, получили помазание мирром на лбу, а потом и святой водой нас окропили, да как следует. Олю патриарх узнал и спросил ее по-грузински, "как дела", и она ответила ему по-грузински, и он ласково потрепал ее рукой по волосам.
Не судьба, не судьба жить так, как надо бы. А кому – судьба? Скольким это удается? Только маленькой горстке избранных. Я не в их числе.
136
16
МОСКВА РЕШАЕТ
И вот мы снова в гостинице "Советская" на Ленинградском шоссе, рядом с бывшим "Яром" – ныне Государственным цыганским театром СССР. Прошло восемнадцать месяцев с тех пор, как мы приехали сюда из аэропорта Шереметьево, и я была тогда полна надежд на воссоединение с семьей, а Оля, наоборот, с ужасом думала о предстоящем. Теперь – я с ужасом раздумываю, как бы мне поскорее выбраться отсюда, а она все еще в слезах от разлуки с грузинскими друзьями… И ничего, на что я надеялась, ничего, что я планировала, не осуществилось…
В гостинице нас встретили, как старых знакомых. Швейцар у двери широко улыбался нам, регистраторша – тоже. Тогда у нас был бесплатный двухкомнатный номер люкс. Теперь мы заплатили вперед за самый простой номер из одной комнаты с двумя кроватями. Но как старым знакомым нам позволили держать в комнате нашу пекинскую собачку Маку – неслыханное нарушение правил, которые гласили: "без животных". Нашу пекинку все стремились погладить, она была еще очень маленькая, размером с котенка. Мы кормили ее остатками еды, приносимой нам в номер, а "гулять" она ходила на кафельном полу в ванной, на газетку. Так прожили мы здесь еще двадцать долгих и нелегких дней.
По приезде я сейчас же пошла вниз, на почту и послала телеграмму: КРЕМЛЬ, ГОРБАЧЕВУ. С уведомлением о вручении. Я коротко спрашивала, получены ли мои письма и
137
каков ответ. Потом отправилась в экспедицию Верховного Совета, возле Кремля, и отдала там наши с Олей заявления о выходе из советского гражданства.
На следующий день мне вручили квитанцию: "Телеграмма вручена адресату". Ну-с, один барьер взят. Посмотрим, что будет.
* * *
На следующий день к нам постучали в дверь и безо всякого предупреждения появилась элегантная молодая американка – представитель консульства США. Она, смеясь, рассказала, что никому не сказала внизу, куда идет, но что в гостинице остановились в это время несколько американцев – из числа "борцов за мир", и она сделала вид, что идет к ним. Потом она должна была догадаться, где находится наш номер, и это ей удалось! Мы смеялись, она гладила собачку – сказала, что любит животных, – и вдруг стало так хорошо, так дома…
Мы сели, чтобы выяснить, что мне нужно для получения нового паспорта вместо истекшего год назад, и она удивилась, что у меня сохранилась самая важная из всех бумаг: удостоверение из Федерального суда в Ньюарке, в Нью-Джерси, где сообщался факт моей натурализации, со всеми номерами, датами и формальностями. Мы заполнили все необходимые формы.
Я спросила ее, считает ли она, что я могу вернуться в США, учитывая всю ужасную прессу, писавшую обо мне небылицы за прошедший год. В особенности, статья старого моего недоброжелателя Патриции Блейк в журнале "Тайм". Но она рассмеялась, заметив, что наше возвращение создаст нам совсем иную – хорошую – прессу и что, безусловно, я не должна сомневаться возвращаться ли мне в США.
Все-таки я спросила, есть ли возможность для меня остаться во французской части Швейцарии, где я была гостьей в 1967 году, и до сих пор никак не могла забыть монастырь Святого Посещения в Фрибурге. Ах, как бы мне хотелось остаться там навсегда и избежать новых встреч с прессой в США… Она сказала, что может сделать запрос об этом в
138
швейцарском посольстве в Москве. Я предупредила ее, однако, что у меня еще нет разрешения на выезд из СССР. "Мы сделаем все, чтобы помочь вам, – приветливо сказала она уходя. – Приготовьте новую фотографию для вашего паспорта".
После ее ухода я сидела тихо, не веря самой себе. Оля заметно повеселела от этой встречи: несколько американских шуток так ободрили ее. И я тоже почувствовала вдруг теплый ветерок оттуда, из-за океана, где прожила почти двадцать лет… Наша посетительница оставила в комнате запах хороших духов и ту несравнимую атмосферу, которую несут с собой только американские женщины определенного социального уровня: с достатком, хорошо, но неброско одетые, получившие образование в лучших колледжах, такие вымытые, такие жизнерадостные, такие распорядительные и деловые. Как давно мы не встречались с ними! Мы сидели с Олей, думая об одном и том же.
В Москве есть моментальные фотографии для паспортов для выезда за границу, но я не хотела идти в центральные районы, где они расположены. В маленьком фотоателье, где никто не интересовался моим именем (я дала вымышленное) мне обещали "через неделю" шесть черно-белых фотографий. Оставалось ждать.
* * *
Затем, неожиданно, как и все остальное, позвонил наш мидовский опекун. Он ледяным тоном объявил мне, что моя просьба "была удовлетворена" и что я могу собираться, чтобы "также выехать за рубеж".
"Когда вы намереваетесь выехать? – спросил он. – Ваше оформление займет некоторое время". – "Спасибо, но я хочу выехать с моим американским паспортом. – На другом конце телефонной линии было гробовое молчание в ответ. – Я бы хотела выехать на следующий же день после того, как уедет моя дочь", – заторопилась я, так как мне казалось, что он сейчас повесит трубку.
Наконец он сказал после паузы: "Хорошо. Но до этого вас примут в Центральном Комитете".
139
Я полагала, что наконец встречусь с Горбачевым. Он еще не зарекомендовал себя в ту пору как прогрессивный реформатор советского общества, но все же считался либералом, ,,подающим большие надежды". Однако, поскольку партия, по-видимому, продолжала считать, что я являюсь представителем своего отца (несмотря на всю мою совершенно отличную от него жизнь), то меня принимал теперь лидер консерваторов, товарищ Лигачев.
Шофер отвез меня на Старую площадь, как это было в давние, давние дни, когда перед отъездом в Индию меня здесь принимал другой лидер консерваторов, Суслов. Господи, как ничего, ничего не изменилось! Почему мне никогда не везет и не случается разговаривать с более прогрессивными лидерами? Да, все потому же, потому же. С Милованом Джиласом я встретилась только в Принстоне, в Америке, и то случайно.
…Как и двадцать лет тому назад (в 1966 году) обстановка была безрадостная, меня подозревали в наихудшем, и мне снова становилось нехорошо от этих стен, этих казенных коридоров, устланных ковровыми дорожками ,,кремлевского стиля". Ах, эти знакомые с детства ,,коридоры власти"… И как тогда – двадцать лет тому назад – нарастало с каждым моментом желание бежать и не видеть ничего этого больше никогда…
В каком плохом фильме, в какой ученической пьесе можно было бы так подогнать все факты и события, чтобы они повторились бы в последнем акте, как и в первом? Критики сказали бы: так не бывает! Но в моей жизни какой-то драматург-шутник все подтасовал так, чтобы я двигалась по сцене, как по начерченным мелом линиям: снова, как и в первом акте, и вновь – теперь. Ну что ж, я знаю свою роль давно. А они – знают свою. Ничего не изменилось.
Товарищ Лигачев был коренастым, с простым лицом и хитрыми мужицкими глазами того серого цвета, что выражает из всей возможной гаммы человеческих чувств только непреклонность. Как и Михаилу Суслову тогда, ему было сейчас трудно со мной разговаривать, трудно сдерживать свое убеждение, что выехать из СССР советский человек может только в силу помешательства. Люди его круга так и полагают. Ему нужно было услышать от меня – почему. Я повто-
140
рила опять все, что уже написала Горбачеву, а секретарь записывал, стенографировал наш разговор.
"Ну что ж, – сказал он наконец, – Родина без вас проживет. А вот как вы проживете без Родины?"
Лигачев был родом из Сибири, и мне очень хотелось спросить его, почему он покинул свою родную Сибирь и сидит в Москве? Но сейчас было не время и не место для бестактностей. Я проглотила все, и не вступила в споры.
"Так куда же вы едете отсюда?" – спросил он, как будто бы им было это неизвестно. Как можно более безразлично и без нажима я ответила, что: "в Соединенные Штаты. Я жила там много лет". Он молча смотрел на меня в упор. Молчала и я.
"Ну-с, ваш вопрос был разрешен генеральным секретарем, – сказал он наконец. – Он сожалеет, что не смог лично принять вас. Но – ведите себя хорошо!" – вдруг поднял он вверх палец. Это было сказано серьезно и даже с долей угрозы в голосе. Означало это, что мне следует молчать, не высовываться, не писать книг, не выступать с интервью… Исчезнуть, так сказать. Книг они боятся больше всего. Это для них хуже, чем бомбы. Ничего не изменилось, ничего.
По дороге домой я попросила шофера высадить меня на улице Герцена и пошла пешком. Это была моя университетская улица, связанная с памятью о молодости. Мы тогда ходили в консерваторию после занятий – всего лишь в нескольких кварталах от старого, прекрасного построенного Казаковым здания университета. Теперь же эту улицу не узнать: все перестраивают, уничтожают здания старой Москвы, говорящие о ее истории, строят какую-то пакость… Меняют фасады, подмазывают и подкрашивают, чтобы выглядело "модерно". Но по существу-то, ни кока-кола, ни синие джинсы, ни сникерсы, ни курточки не могут спрятать ослиные уши партии и КГБ, торчащие отовсюду. Туристам показывают "прелестные церквушки восемнадцатого века", а соборы в Кремле молчат, мертвые, парализованные, страшные в своем молчании. Молчание это осуждает куда громче, чем самые страстные речи о перестройке.
Мне хотелось уехать отсюда, ничто меня не держало. Ни старые улицы школьных и университетских лет, ни самый Кремль, где прошло мое детство. Я даже не ходила туда ни
141
разу. У меня не было здесь никаких приятных воспоминаний. В этом странном подмалеванном под современность городе, с жутким новым Арбатом вместо привычного старого, с перестроенным и перековерканным Кремлем, не было никаких воспоминаний.
"Перепаханное кладбище", – сказал Вячеслав Иванов.
Могил я милых не найду
На перепаханном кладбище.
Строки эти снова и снова приходили в голову в Москве – столице, городе – напоказ, городе, где одурачивают иностранных посетителей, городе без любви и более – без красоты. Над уничтожением красоты древней, вековой Москвы потрудились достаточно, начиная со взрыва Чудова монастыря в Кремле и Храма Христу Спасителю, а потом и пошли, и пошли… Теперь даже новый МХАТ выстроили – какое-то совершенно несуразное палаццо, где не пахнет ни Чеховым, ни Станиславским… Как можно "перестроить" МХАТ? Все можно перестроить, одержимость перестройками так и не прошла за семьдесят лет… Кому придет в голову "перестраивать" Париж? Или Лондон? Если даже каким-то чудом партия коммунистов победит там на выборах и сформирует правительство, разве взорвут Нотр-Дам или Вестминстерское аббатство?
Уедем скоро, слава Богу. Уедем.
142