А Аввакум между тем старался сложить пухлые, точно ниточками перевязанные пальчики ребенка в двуперстное знамение; но как ни силился – не мог: пухлая ладонька или разжималась совсем, растопыривая пальчики как бы для "сороки", или сжималась в кулачок.
– Ну, мал еще – глупешенек, мой свет, невинный младенец, – говорил протопоп, передавая ребенка матери. – Подрастет – научим перстному сложению и в лошадки еще поиграем.
Аввакум окончательно покорил сердца молодых женщин. Морозова от волнения не спала почти всю ночь. Ей постоянно представлялась далекая, студеная и мрачная Сибирь и какая-то страшная, неведомая, еще более далекая Даурия, по которым бродил и мучился благообразный, святой и добрый старичок, страдал за перстное сложение… "Ах, какой он добрый да светлый!.. Ванюшка-то как его полюбил – все брадою его святою играл, словно махонький Христосик-свет играл брадою Симеона Богоприимца… Ах, нашла я мой свет, нашла! Пойду я за ним, как блаженная Мария Египетская… Ох, Господи, сподоби меня, окаянную… Аввакумушко! светик мой, батюшка".
Так металась в постели молодая женщина, охваченная волнением и жаром: то страстно шептала молитвы, то с такою же страстью сжимала свои нежные пухлые руки и била себя в полные перси. Она несколько раз вставала с постели и босыми ногами пробиралась к киоте, бросалась на пол и горячо, сама не зная о чем, молилась и радостно плакала. Опомнившись, что она повергается перед Христом простоволоса, в одной сорочке, сползающей с плеч, она стыдилась, вспыхивала сама перед собой и закутывалась в шелковое из лебяжьего пуха одеяло; но вспомнив, что и Марию Египетскую она видела на образах простоволосою, даже без сорочки, прикрытую только своей косою, она успокаивалась и снова падала ниц перед иконами…
"Ах, какой он светлый!.. И Ванюшку благословил… Ах, сыночек мой!.. А он сороку-то, сороку…" – бормотала она бессвязно.
Затем неслышными, босыми ногами прошла она в соседнюю комнату, где, освещаемый тусклым светом лампады, спал, разметавшись в постельке, ее Ванюшка. В комнате было жарко, и ребенок весь выкарабкался из-под розового одеяльца. Он улыбался во сне, а между тем и сонный выделывал ручками что-то вроде "ладушки": молодая мать догадалась, что это он во сне проделывал "сороку", – и, счастливая, восторженная, не вытерпела, чтоб не поцеловать его босые ножки.
– Что ты, сумасшедшая, делаешь? – раздался за ней испуганный шепот.
Она вздрогнула и обернулась: за нею стояла старая няня и грозилась пальцем.
– Что ты, озорная! – накинулась няня на растерявшуюся боярыню. – Испужать, что ли, робенка хочешь, калекой сделать?
– Я тихонько, нянюшка, – оправдывалась пойманная на месте преступления молодая мать.
– То-то, тихонько! А чего Боже сохрани…
– Да он "сороку", няня, во сне делал! Ах, какой милый!
– А хуть бы и ворону, не то что "сороку", – ворчала старушка, – это с ним, с младенцем чистым, сами аньделы Божии играют – "сороку" сказывают ему – вот что! А ты, дура матушка, будишь его.
– Не сердись, няня, не буду.
– То-то не буду… Вот такая же дура – царство ей небесное – была и матушка твоя, боярыня Анисья Петровна, не тем будь помянута… Я тебя махонькую тоже нянчила, выносила вон какую красавицу, а покойница боярыня Анисья Петровна так же вот, как ты, однова ночью и приди в твою спаленку, а ты лежишь в кроватке такой аньделочек – она и накинься тебя целовать… А я-то, старая грымза, тады помоложе была, крепко заснула, так и не слыхала, что матушка-то твоя с тобой проделывает… Ты как вскрикнешь – да так и закатилась… Уж насилу добрые люди тебя, голубушку, отшептали на другой день… Так-то, не хорошо детей будить. Может, он, светик, с аньделами забавочки творит, а ты его пужаешь.
– Ну-ну, прости, нянюля, не буду никогда.
И молодая женщина бросилась целовать сгарушку.
– Ну, добро, добро! Пошла, спи! Ишь, полунощница… в одной рубашонке бродит простоволоса… Срамница! – ворчала старушка.
Только к утру Морозова угомонилась и заснула.
Протопоп Аввакум также беспокойно провел эту ночь. Воротясь от Морозовой к себе домой, на подворье Новодевичьего монастыря, что в Кремле, он застал у себя друга своего и сына духовного, Федора-юродивого. Даже такой железный человек, как Аввакум, удивлялся суровому подвижничеству этого юродивого. Он жил в это время у Аввакума.
– Зело у Федора того крепок подвиг был, – говорил о нем впоследствии Аввакум, – в день юродствует, а ночь всю на молитве со слезами, да так плачет горько, что душу разрывает. Много добрых подвижников знал, а такого другого и не видывал. Жил он со мной на Москве – уж и подивился я его великим подвигам! Бывало, ночью час-другой полежит, повздыхает, да встанет – тысячу поклонов отбросает – таково стучит лбом пред Господом да коленками бьется, а там сядет на полу – и ну плакать. Боже ты мой! Как уж плакал-то! Откуда и слезы берутся – не вем… Плачет-плачет, рыдает-рыдает, нарыдается гораздо, глаза попухнут от слез, да тогда ко мне приступит. А мне немоглось тогда. Приступит: "Долго ли тебе, протопоп, лежатьтося? Образумься, вить ты поп – как сорома нет!" А мне все неможется: так он подымет меня, говорит: "Встань, миленькой батюшко!" Ну и стащит как-нибудь меня; мне, в немощи-то, велит сидя молитвы говорить, а сам за меня поклоны бьет – и счету нет! То-то друг мой сердечный был!.. Скорбен, миленькой, был с перетуги великия: черев у него вышло в одну пору три аршина, а в другую пору пять аршин – так он же сам и кишки себе перемеряет – и смех с ним, и горе! На Устюге пять лет беспрестанно мерз на морозе бос, в одной рубахе – я сам сему самовидец. Тут мне он и учинился сын духовный: как я из Сибири ехал, у церкви в палатку прибегал ко мне молитвы ради и сказывал, "как-де от мороза в тепле том станешь, батюшко, отходить, так зело-де в те поры тяжко бывает". По кирпичью тому ногами теми стукает, что каганьем, а наутро опять не болят. Псалтирь у него тогда был новых печатей в келье – маленько еще знал о новизнах; и я ему подробно рассказал про новые книги; так он, схватив книгу, тотчас в печь кинул да и проклял всю новизну: зело у него во Христе вера горяча была! Не на баснях проходил подвиг, не как я, окаянный!
Такие суровые личности представляет этот век раскола Русской земли! Мрачная эпоха и породила мрак, который и доселе не может быть побежден светом – слишком мало этого света…
Юродивый молился, когда Аввакум воротился домой от Морозовой. Он также помолился и лег. Но сон его был беспокоен. Ему представилось во сне, что он все еще в селе Лепатицах, на Волге, где он был когда-то молодым попом. В село приходят медведятники с двумя медведями и "козами" в "харях", играют на бубнах и пляшут. И возгорается сердце Аввакумово ревностью по Христе, и налетает он яростно на медведятников и на плясовых медведей, бьет и трощит их бубны, "хари" и домры и отнимает медведей, бьет их и гонит в поле. А тут откуда ни возьмись боярин Шереметьев, Василий Петрович, воевода казанский, плывет Волгою на судне богатом и велит привести к себе попа-бойца! "За что-де, сякой-такой попишка, медведей прогнал и медведятников побил?" – "За Христа-де ревновал"… Боярин хвать попа-ревнителя в ухо, в другое! – "Ой! за что!" – "Вот тебе в третье ухо!" – Бац! – "Благослови-де сына моего, Матвея болярича". – "Не благословлю-де брадобрица, рыло скобленное: грех-де благословлять блудоносный образ"… И боярин велит столкнуть попа в Волгу – и, много томя, столкнули… Но не утоп протопоп… Богородица вынесла на берег… С бороды каплет вода, с волос каплет… И вдруг приходит девица лепообразная исповедаться у попа, и он, треокаянный, распалился на красоту девичью… И взял поп три свещи, прилепил их к налою, и возложил руку правую на пламя, и держал, дондеже не угасло в нем злое плотское разжжение: и – оле окаянства мерзкого! – то была не девица, а лепообразная боярыня Морозова.
Аввакум в ужасе проснулся и уже всю остальную ночь клал поклоны и плакал. Рядом с ним молился и плакал юродивый. Когда уже рассвело, они оба упали в изнеможении на пол. Пот с них лил ручьями…
– А все не до кровавого поту… ох! – стонал Аввакум и колотил себя в грудь.
VI. Из-за аллилуйи
Морозова проснулась поздно, но пробуждение это было какое-то радостное, светлое, точно в эту самую ночь она нашла, наконец, то, что так долго и напрасно искала. Она припоминала и переживала опять весь вчерашний день и в особенности вечер, проведенный с Аввакумом. Мысли ее уже не витали в далекой Даурии, но воротились к Москве, ко всему, что ее окружало до сих пор, и во всем этом она находила теперь смысл, которого прежде понять не могла. Пустота, в которой она томилась, теперь казалась заполненною чем-то, чем – она сама не знала, но ей было светло и радостно. Ей тотчас же захотелось видеть людей, родных и близких. Ей казалось, что и с ними ей теперь будет легче – они стали как бы еще ближе к ней.
Сделав все распоряжения по дому, поиграв со своим Ванюшкой, который со вчерашнего вечера стал для нее еще милее и дороже, она велела заложить карету, чтобы ехать к Ртищевым, с которыми находилась в родстве и дом которых был оживленнее всех других боярских домов в Москве. У Ртищевых сходились и никонианцы, приверженцы западных новшеств, и сами западники – черкасские "хохлы" вроде Симеона Полоцкого и Епифания Славинецкого, и, наконец, приверженцы аза – сторонники Аввакума и его товарищей по двуперстному сложению, а вместе с тем по гонениям и ссылкам. Ртищевы и им подобные, которые как бы начали самозарождаться в Москве, конечно, не без влияния Запада, были первые сеятели, бросившие в русскую почву зерно, из которого выросла гигантская личность Петра. Ртищевы вызвали в Москву первую партию ученых "хохлов", заводчиков всех будущих новшеств. Но Ртищевы в то же время любили и свою родную старину. В них была какая-то мягкость, терпимость, которая старалась сблизить между собою людей двух враждебных лагерей, и оттого и "хохлы", и аввакумовцы, и никоновцы находили радушный прием в их доме, а сами хозяева: и старый Ртищев, Михайло, и молодой, Федор – готовы были ночи просиживать в беседах и спорах с людьми обеих партий: сюда и Аввакум приходил "браниться с отступниками" и "кричать" о сугубой аллилуйе, и Симеон Полоцкий – потолковать о "космографионе", о "комидийных действах" и о "планидах".
Хотя весь обиход жизни в доме Ртищевых покоился на старине, но новшества нет-нет да и проглядывали то в том, то в другом углу – в одеянии хозяев, в их словах, в их обхождении с людьми. Даже молодая Анна Ртищева не боялась рассуждать об "опресноках" и о "кентре" вселенной.
К этим-то Ртищевым и собралась ехать Морозова. Когда карета была подана, сенные девушки надели на свою боярыню бархатную, опушенную горностаями шубку, а на голову ей такую же горностаеву шапочку. "Уж и что у нас за красавица, боярынька наша – лазоревый цвет!" – ахали они, когда боярынька их, помолившись на иконы, проходила между двух рядов челяди – сенных девушек, разных благочестивых черничек и беличек приживалок, разных странниц, карлиц, дурок и юродивых. При этом старая няня повесила ей на руку шитую золотом калиту, наполненную мелочью для раздачи милостыни.
Когда она появилась на крыльце, выходившем на обширный двор, то весь двор и вся улица перед домом были уже наполнены народом: на дворе – это ее "слуги, рабы и рабыни", которые дорогою должны были оберегать честь и здоровье своей госпожи, а на улице – нищие, ждавшие подачек, и любопытствующие, желавшие поглазеть, как поедет пышная Морозиха. На запятках кареты и на длинных подножках у окошек ее стояли уже разряженные холопы. Тут же у самой кареты, на последней ступеньке крыльца сидел знакомый уже нам Федор-юродивый и заливался горькими слезами. Обыкновенно оборванный, без шапки, часто босиком и в одной рубахе, он теперь был одет в новенькую однорядку и в плисовые штаны; на ногах у него были новые козловые сапоги, на руках зеленые меховые рукавички, а на голове – лисья шапка с красным верхом. Это его приказала нарядить сама Морозова, когда утром он явился к ней и держал что-то крепко зажатое обеими руками, которые он, при трескучем морозе, не разжимал во все время пути от подворья Новодевичья, где он ночевал, до дома Морозовой. Оказалось, что это у него крепко зажато было в руках благословение, посланное через него Аввакумом молодой боярыне. Обыкновенно когда у юродивого бывала шапка, то, подходя под благословение к какому-либо уважаемому им попу, вроде Аввакума или Никиты Пустосвята, он снимал шапку, принимал в эту шапку благословение, зажимал его в шапке, как нечто осязательное, и носился так с шапкою целый день, и когда случайно, в забывчивости или с умыслом надевал шапку, то начинал плакать, что "потерял благословение", что "обронил духа свята", что "улетел-де дух свят" и т. п.
– Ты что, Федюшка, плачешь? – ласково обратилась к нему Морозова, положив руку на плечо.
– О-о! как же мне не плакать? Шапку на меня красну надели, что на дурака, – плакался юродивый, мотая своею нечесаною бородкою с проседью.
– Ничего, Федюшка-свет, – как же без шапки-то? Морозно гораздо.
– Лучше морозно здесь, чем жарко там, в аду.
– Ну-ну, добро, милый.
И Морозова, сняв с него шапку, бросила в нее из своей калиты несколько горстей денег.
– На, милый, раздавай бедненьким.
Затем взяла его за руку и вместе с собой посадила в карету. И на дворе, и на улице народ приветствовал такой поступок боярыни громким одобрением. "Ай свет наша матушка, Федосья Прокопьевна! буди здорова на многие лета!"
Седобородый, в высокой шапке с голубым верхом, кучер крикнул: "Гись!" Постромки всех шести пар белых лошадей, запряженных цугом, быстро натянулись. Двенадцать молоденьких вершников, в шапках с голубыми же верхами, сидевших на каждой упряжной лошади, приосанились, тронули, прокричали тоже: "Гись!" Загремели "чепи" и дорогая упряжь, завизжали по снегу полозья – и карета двинулась. Она ехала шагом. По обеим сторонам ее рядами шли "рабы и рабыни", но так, что всякий из нищих, желавший подойти к окну кареты, мог свободно пройти между рядами челяди. И впереди и по бокам валили толпы народа, тискаясь ближе к карете, к окнам ее. А из этих окон постоянно высовывалась – то белая, как комочек снегу, пухлая ручка боярыни и опускала в протянутые руки нищих либо алтын, либо денежку, то – из другого окна – корявая и жилистая, словно витая из ремней, рука юродивого и тоже звякала медью по протянутым ладоням нищих.
Шествие было очень продолжительно. И белая ручка, успевшая покраснеть от мороза, и корявая рука, которую не брал никакой мороз, продолжали мелькать то из одного, то из другого окна кареты и звякать медью. Но, наконец, одно окно отворилось, и оттуда, бормоча что-то и мотая головою, быстро вылез юродивый. Он остановился на боковом отводе кареты, продолжая мотать головою и комкать в руках шапку. Все ждали, что он намерен делать. А он, увидав стоявшего в стороне у забора нищего, у которого за неимением шапки седая, почти безволосая голова была повязана тряпицею, бросил ему свою шапку, закричав: "Лови, дедушко!" Нищий поймал шапку и начал креститься. Народ криками выразил свое одобрение. Потом юродивый, распоясавшись и увидав бабу с сумою, бросил ей пояс. Затем он снял с себя свою новую однорядку и также бросил в толпу, говоря: "Подуваньте, братцы!" Восторженным крикам не было конца. Наконец он снял с себя и сапоги, и онучи – и остался босиком и в одной рубахе…
"Го-го-го! – стонала толпа. – Федюшке жарко! божий человек!"
Скоро карета Морозовой въехала на двор к Ртищевым. Двор был обширный. За домом начинался сад. Высокие, вековые деревья были окутаны инеем. Звон "чепей", которыми особенно щеголяла упряжь Морозихи, был так пронзителен, что вороны, сидевшие на деревьях, испуганно послетали с них и стряхнули целые облака инею.
На крыльцо выбежали стаи холопов и холопок встречать знатную, богатую барыню. Оглянувшись, Морозова увидела, что юродивый уже роздал всю свою одежду и, в одной рубахе и босиком, играл с ртищевскими дворовыми собаками, с которыми он был, по-видимому, в самых приятельских отношениях. Она только покачала головой и, сопровождаемая своею и ртищевскою челядью, вошла в дом. Навстречу ей вышла молодая Ртищева, боярыня Аннушка, та, что уже интересовалась новшествами и "кентром" вселенной, и поцеловалась с гостьей.
– Ах, сестрица-голубушка, у нас тут такая война идет, словно Литва Москву громит, – сказала она, улыбаясь.
– Какая война, сестрица миленькая? – спросила гостья.
– А протопоп Аввакум ратоборствует.
При слове "Аввакум" Морозова зарделась.
– С кем это он, сестрица?
– А со всеми: и с Симеоном Ситиановичем, и с батюшкой, и с братцем Федором.
Действительно, из другой комнаты доносились голоса спорщиков, и всех покрывал голос Аввакума. Морозова остановилась было в нерешительности, как вдруг на пороге той комнаты, где происходили споры, показалась седая голова.
– Ба-ба-ба! слыхом не слыхано, видом не видано! матушка, Федосья Прокопьевна! – приветливо заговорил высокий, с орлиным носом старик.
Вошедшему было лет под семьдесят, но смотрел он еще довольно молодцевато. Лицо его, несколько румяное, опушенное белою бородою, которая спадала на грудь косицами, карие, живые и смеющиеся глаза и улыбка выражали приветливость и добродушие.
Это и был глава дома, боярин Михайло Алексеевич Ртищев – москвич, одною ногою стоявший в древней Руси, а другую занесший уже в Русь новую.
– Добро пожаловать, дорогая гостья, – говорил старик и взял Морозову за обе руки. – Что тебя давно не видать у нас?
– Да недосужилось, дядюшка: на Верху, в мастерских палатах, делов было много, – отвечала молодая женщина.
– Знаю-знаю… Матушка-царица, поди, горы с вами наготовила к Святкам всякого одеяния: всю нищую братию приоденете и приобуете.
– Да, точно, дядюшка: государыня царица наготовила-таки милостыни не мало.
– О, подлинно! Она у нас, матушка, великая радетельница… Пошли ей, Господи… Что ж мы тут-то стоим? Иди, Прокопьевна, к нашим гостям…
– Да как же это, дядюшка? – затруднилась было молодая боярыня.
– Ничего, все свои люди – не мужчины, а попы… Иди-иди, посмотришь наши словесные кулачки, как Аввакум протопоп с Симеоном Полоцким на кулачки дерутся из-за аллилуйи.
Морозова вошла в следующую комнату. Посредине стоял Аввакум в позе гладиатора и, подняв правую руку, запальчиво кричал: