Она давно знакома с этим маленьким маневром и знает, что, проделав его, мадам Шранк становится необыкновенно патриотичной и любит говорить о Германии, которую никогда и в глаза не видала, так как родилась и выросла в Петербурге. Мадам Лазенская в таких случаях немножко обижается за Россию и старается замять разговор. Противоречить она не смеет, чувствуя себя всегда немножко виноватой перед своей усатой собеседницей. Дело в том, что, занимая у мадам Шранк крошечную комнатку, она часто не может заплатить за нее в срок, и мадам Шранк снисходительно допускает рассрочку.
– Подобной прислуги в Берлине не бывает, – укоризненно говорит хозяйка, отправляя в рот большой кусок ветчины.
Гостья молчит, подбирая вилкой рис.
Мадам Шранк долго придумывает, что бы ей сказать неприятного:
– Вы что молчите? Верно, мечтаете, какие духи на Митенькины деньги покупать будете? Охота ему посылать! Есть еще на свете глупые сыновья! После вас ведь ему ничего не останется. А что от отца осталось, то вы в три года успели фю-ю по ветру…
Лицо мадам Лазенской покрывается пятнами.
– Знаете, мадам Шранк, – быстро перебивает она. – Я сегодня видела красное сукно, точно такого цвета, как у меня амазонка была. Помните, я вам рассказывала? Ну, точь-в-точь, точь-в-точь…
– Еще бы вам не знать амазонку, когда вы в три года двадцать тысяч с офицерами верхом проскакали.
– Хю-хю-хю! – лебезит гостья, желая умилостивить обличительницу.
– Вы чего смеетесь?
– Так, я вспомнила смешное, – пугается мадам Лазенская, – вы вчера рассказали про того старика…
Лицо мадам Шранк медленно растягивается в улыбку; глаза щурятся, углы рта глубоко въезжают в мягкие щеки.
– Го-го-го! "Позвольте, сударыня, вас проводить…" Оборачиваюсь: господи! Ножки тоненькие, еле стоит, обеими руками за палку держится… Нос синий – весь бровь седой… "Вы? Меня провожать? Вам нужно скорей домой бежать". Он на меня глаза выпучил, ничего не понимает… "Бегите, говорю, домой – вам умирать пора, скорей бегите!" Га-га-га! А он как заплевался, га-га-га! – ужасно рассердился.
– Ох, перестаньте! Хю-хю-хю! Ох, вы меня уморите! Хю-хю-хю! Ах, уж эта мне мадам Шранк, всегда что-нибудь!..
– Скорей, говорю, торопитесь. Всяко ж неприятно, если на улице…
– Ох! Хю-хю-хю!..
– Ну, перестаньте, мадам Лазенская! С вас вся пудра обсыпалась.
Обе дамы, несмотря на десятилетнее совместное сожительство, никогда не звали друг друга по имени. Как-то одна из родственниц мадам Шранк спросила у нее, как имя ее жилички, и та, к своему собственному удивлению, призналась, что никогда не полюбопытствовала узнать об этом.
– Ах, эти мужчины! – томно вздыхает мадам Лазенская. – Мне Лизавета Ивановна рассказывала…
– Все врет ваша Лизавета Ивановна, – вдруг вспыхивает порохом хозяйка. – И ничего она рассказывать не может на своем чухонском языке. Сегодня увязалась со мной в мясную, руками машет, кричит, мне перед прохожими стыдно. Переходим через улицу, я говорю: "Идите скорее", а она как завизжит: "Не могу скорей, на меня лошади наступили". Прямо срам! Ну, сказала бы: "Извините, мадам Шранк, я нахожусь в большом толпа лошадей". Столько лет живет в Петербурге, говорить не умеет. Чухонка!
Мадам Лазенской очень хочется попробовать колбасы, но она боится заявить о своем желании, когда хозяйка так расстроена, и снова меняет тему разговора.
– Да, эти мужчины, прямо такие… такие…
Мадам Шранк настораживается, как дрозд, которому подсвистнули знакомый мотив.
– Скушайте колбасы! Что вы так мало? Всяко ж мужчины презабавный народ. Был у меня один нахлебник – молодой, красивый, адмирала сын. Он сам из Харькова, в Петербург приехал экзамен на генерала держать на штатского… У вас, говорит, мадам Шранк, на щеках розьи лепестки…
– Он при мне, кажется, не приходил?
– Нет, он года за два до вас был. Га-га!.. Розьи лепестки!
– Чудное средство от морщин – помада кремсимон, – некстати вставляет мадам Лазенская. – Вы попробуйте, мадам Шранк. Это прямо удивительно, как она действует на кожу! Я всю жизнь ничего, кроме крем-симон, не употребляла. Каждое утро и каждый вечер немножко на ватку и потом вот так втирать… Вы непременно должны…
– Га-га-га! – добродушно колышется хозяйка. – Если бы вы мне не сказали, что вы ее употребляете, может быть, я бы и попробовала. А уж как предупредили, – покорно благодарю. Уж больше морщин, как на вашем лице, никогда в жизни не видывала! Ей-богу, мадам Лазенская, уж вы не обижайтесь, – никогда в жизни!
Гостья краснеет и криво улыбается.
– И всяко ж вы транжирка, – продолжает хозяйка. – Деньги нельзя на всякие там симоны да ликарноны тратить. Деньги нужно копить. Вот когда муж был жив да у меня в ушах бриллианты с кулак болтались, поверьте, совсем иначе ко мне люди относились. Что ни скажу – все умно было. Теперь небось никто не кричит про мой ум, а как вспомню, так и тогда все одни глупости говорила. Деньги – великое дело. Будь у вас деньги, вы бы тоже умнее всех были, и полковники бы у вас в гостях сидели, и приз бы за красоту получили.
Мадам Лазенская, расцветая кокетливо-смущенной улыбкой, оправляет на шее лиловую ленточку, а мадам Шранк снова подходит к буфету и звенит рюмками…
– У нас, в Берлине, умеют деньги ценить. У нас в Берлине все умеют. Откуда на Невском электрические фонари? От немцев! Откуда дома большие? Немцы выстроили. И материи, и шелк, и всякие науки – история, география – все от немцев, все они выдумали!
Мадам Лазенская краснеет и бледнеет. Ей хочется возразить, но она не знает, что сказать, и, кроме того, она еще не попробовала пасхи, а после политических споров приличие требовало удалиться в свою комнату.
– Как у вас искусно сделана эта розочка в куличе, прямо хочется понюхать, – говорит она дрожащими губами.
Мадам Шранк, зловеще помолчав, вдруг сообщает:
– Лизаветы Ивановны жилец читал в газетах, что в Берлине было большое землетрясение. Очень большое. У русских никогда не бывает землетрясения.
Это было слишком много даже для мадам Лазенской. Она вдруг вся задрожала и покрылась красными пятнами.
– Неправда! Неправда! – закричала она тоненьким, прерывающимся визгом. – В России несколько раз было землетрясение. В Верном было…
– Это не считается, – деланно спокойным басом говорит хозяйка, – это за Балканским морем, это уже не натуральная Россия…
– Неправда! – судорожно трясет кулачком мадам Лазенская. – Это вы нарочно… Вы думаете, что я бедная, так у меня нет отечества!.. Стыдно вам! Все знают, что у русских было землетрясение! Это нечестно! Вы все врете! Вы про старика уж пятый год рассказываете и всегда говорите, что это на днях было. Стыдно вам!
Она вскочила и, быстро затопав каблучками, натыкаясь на стулья, побежала в свою каморку и заперлась на крючок.
В каморке было тихо, и через открытую форточку вместе с крепким и влажным запахом весны протяжно вливался тихий гул пасхального благовеста. Он томил и тревожил душу, как отзвук далекой чужой радости, и тихо колебал воздух глубокими тяжелыми волнами.
За окном – стена, начинающаяся где-то далеко внизу, уходила высоко в тусклое небо, бесконечная, гладкая, серая…
В каморке бьшо тихо, и никто не мешал мадам Лазенской выплакаться. Она плакала долго, низко опустив голову и упершись локтями в подоконник. Потом, когда слезы иссякли и чувство острой обиды притупилось и успокоилось, она встала, подошла к комоду и, выдвинув верхний ящик, вытащила завернутый в шелковую тряпочку флакон. Она осторожно вынула пробку и медленно потянулась носом вперед, вдыхая содержимое вздрагивающими ноздрями. Затем снова заботливо завернула флакон и тихо и ласково, словно спеленутого ребенка, уложила его на прежнее место.
Медленно, еще дрожащей после волнения рукой придвинула она коробочку с пудрой и, обтерев пуховкой лицо, развесила на спинке стула мокрый носовой платочек, тщательно расправив рваные кружевца.
– Аннушка, – загудел вдали голос мадам Шранк, – скажи мадам Лазенской, пусть идет пить кофе, когда у нее дурь пройдет. Я не могу всю ночь ждать. Здесь вот пасхи кусок. Остальное снесу на холод. Я спать иду. У меня у самой нервы трещат.
Сердце мадам Лазенской громко застучало. Она знает, что Аннушка давно спит и что хозяйка говорит нарочно для того, чтобы она, Лазенская, услышала.
Она тихонько подкрадывается к двери и прислушивается, выжидая ухода мадам Шранк, чтобы выйти в столовую.
Стена за окном чуть-чуть розовеет под первыми алыми лучами восходящего солнца. Рассветный живой ветерок дерзко стукнул форточкой и, пробежав легкой струйкой, колыхнул сохнувший на стуле платочек.
Политика и наука
Настроение в классной комнате какое-то натянутое. Второй день не дерутся.
Павлику не по себе. Он сидит над книгой и тихо похныкивает, глядя на лампу, подвешенную высоко "от греха подальше".
Борька, толстый, безбровый, хмурит лоб и зубрит по бумажке.
– Р. С.-Д. Р. П., Д. К. и Р. Д… Нет, не Д. К., а К.-Д., К.-Д., К.-Д.
– Хм! – хнычет Павлик. – И чего ты бесишься. Все равно все знают, что у нас в приготовительном самые трудные предметы. У нас все предметы начинаются, а у вас все только повторяют. Это всем известно.
– К.-Д., К.-Д., К.-Д., – кудахтает Борька.
– Хм! Хм! Меня завтра из батюшки спросят, а я ничего не могу выучить. Вчера спросили, я все великолепно знал, а он кол влепил.
– Р. С.-Д. Р. П., Р. С.-Д. Р. П. А что же тебя спрашивали? – с легким налетом презрения кидает Борька.
– Спросили про двунадесятые праздники. Я ему почти все назвал: Пасху назвал, Вознесенье назвал, Елку назвал, Введенье назвал, Масленицу назвал…
– Дурак! Масленица не двунадесятая. Р. С. Д. Р. П.
– Я ему все назвал, и Илью назвал, а он…
– Перестань скулить! Р. П. С.-Р… У меня революция на носу. Большевик, меньшевик, фракция, фракция, фракция… Большевик, меньшевик…
Павлик уныло посмотрел на маленький круглый Борькин нос, на котором была революция, и захныкал дальше.
– Хм! Заповеди все знаю, а он нарочно сбивает, чтобы…
– Врешь, – неожиданно обрывает Борька. – Не можешь ты всех заповедей знать.
– Нет, знаю.
– Ну, скажи, какую знаешь.
– Все знаю. И третью знаю.
– Ну, скажи, про что в третьей говорится?
– Про родителей.
– А что про родителей?
– "Да не прелюбо да сотворите" говорится. Я все знаю. А ты ничего не знаешь, ты ерунду зубришь. Латинскую азбуку.
– Эх ты, курица! Это не латинская азбука. Это мне Паша Коромысленников записал. Это, братец ты мой, фракция, а не ерунда. Паша Коромысленников не такой человек, чтоб ерундой заниматься. Он, братец ты мой…
– А что такое фракция?
– Это, братец ты мой, тебе еще рановато знать. Вот перейдешь в следующий класс, тогда… Паша Коромысленников светлая личность!
Борька глубокомысленно хмурит то место, где должны быть брови, и, понизив голос, продолжает:
– У Паши Коромысленникова чудный револьвер! Браунинг. Великолепный! Маузеровской работы. Он несколько тысяч стоит, и то без пуль. Пули покупаются отдельно. Тоже несколько тысяч. Но мы будем сами пули лить. Своего отлива прочнее. Будем копить свинец из-под Гала-Петер. Этого, конечно, мало… Ну, да там видно будет. Мне тоже придется обзавестись оружием.
– А тебе зачем? – криво усмехается Павлик. Он уже давно почувствовал уважение к брату, но еще совестно показать это.
– Я, видишь ли, братец ты мой, сделал маленькую оплошность. Может быть, ты и не заметил, но кое-кто, наверное, намотал себе на ус. Дело в том, что я вчера за обедом брякнул во всеуслышание, что я социал-демократ. Теперь Паша Коромысленников советует мне спать с оружием. Пример Герценштейна служит ярким доказательством того, что черная сотня не пощадит никого из нас…
Павлик уже не усмехается. Глаза у него стали круглые.
– Да-с, братец ты мой, – продолжает Борька. – Дело – табак! Конечно, я мог бы, например, завтра же за обедом заявить, что я не социал-демократ, а что я принадлежу к фракции союза активных крамол, то есть борьбы (ты ведь все равно не понимаешь). Этим я бы себя спас. Но Борис Сухарев не таков, братец ты мой! Ты еще узнаешь, что такое Борис Сухарев. А теперь – засохни! Не мешай. Р. С.-Д. Р. П., Р. С.-Д. Р. П., Р. С.-Д. Р. П.
Некоторое время Павлик молча и сосредоточенно рисует чернилами рожи у себя на ногтях.
Разрисовал всю левую руку – на каждом ногте по роже. Мрачно полюбовался. Принялся за правую руку.
Здесь дело не налаживалось. Павлик не умел рисовать левой рукой. Опять стало скучно. Пришлось захныкать.
– Хм… хм… Все равно хоть все на память вызубри, а он кол влепит. Я ему все Вознесенье хорошо ответил; все правильно рассказал, только заглавие спутал, сказал, что это Сретенье, а он… А Петя говорит, что если я из батюшки срежусь, так меня на второй год засадят.
– Засохни! П. П. С., П. Н. С… У меня теперь трудное пошло. П. П. С., П. Н. С…
– Из русского разбор задал, а я не могу…
– Что ты не можешь, курица?
– Не могу пустынника.
– Какого пустынника?
– Задано "Пустынник гулял в пустыне". Пустыня – имя существительное, нарицательное… А пустынник… а пустынник – глагол?
– Глагол? – задумывается Борька. – Ну, это ты, братец, того… Как же тогда второе лицо?
– Ты пустынник… – безнадежно тянет Павлик.
– Нет, это ты, братец мой, путаешь. Это так кажется, что глагол, потому что пустынник предмет воодушевленный. А ты возьми предмет невоодушевленный. Например, стол. Что такое – стол?
– Глаго-ол…
– Вот курица! Как же будущее время, если глагол?
– Столу-у, хм…
В соседней комнате часы бьют восемь. Борька в отчаянии хватается за голову.
– Сейчас чай пить позовут, а я ни в зуб ногой. Будь товарищем, спроси меня вот по этой бумажке, только не подсказывай, я сам…
Павлик берет бумажку и, мрачно насупившись, начинает:
– Что такое К.-Д.?
– Да ты не по порядку! Ты вразбивку спрашивай. По порядку и дурак скажет.
– Что такое максималисты?
– Ну, это легко. Это те, которые в Фонарном переулке. Валяй дальше!
– Что такое П. Д. Р.?
– П. Д. Р… П. Д. Р… Постой, ты, верно, не так спрашиваешь. Да, П. Д. Р. Партия демократических реформ, правей К.-Д., левей С.-Д.
– Что такое Р. С.-Д. Р. П.?
– Гм… Как?
– Р. С.-Д. Р. П.
– Ты, верно, опять спутал.
– Р. С.-Д. Р. П. – настойчиво тянет Павлик.
– Пошел к черту! Мекеке! Мекеке! Туда же берется спрашивать. Сказано, курица – ну и молчи! Давай сюда записку!
В столовой зазвенели ложки. Сейчас позовут чай пить. Скучно Павлику и тревожно. Что-то завтра будет из батюшки… И разве пустынник наверное глагол?..
Борька отдувается и фыркает: "Фракция, фракция, фракция…"
Молодчина Борька. Хорошо быть большим и умным!..
Утешитель
Мишеньку арестовали.
Маменька и тетенька сидят за чаем и обсуждают обстоятельства дела.
– Пустяки, – говорит тетенька. – Мне сам господин околоточный надзиратель сказал, что все это ерунда. Добро бы, говорит, студент, а то гимназист-третьеклассник. Пожучат, да и выпустят.
– Пожучить надо, – покорно соглашается маменька.
– А потом тоже, и пистолет-то ведь старый, его и зарядить нельзя. Это всякий может понять, что, не зарядивши, не выпалишь.
– Ох, Мишенька, Мишенька! Чуяло твое сердце. Он, Верушка, как эту пистоль-то завел, так сам три ночи заснуть не мог. Каждую минутку встанет да посмотрит, как эта пистоль-то лежит. Не повернулась ли, значит, к нему дыркой. Я ему говорю: "Брось ты ее, отдай, у кого взял". И бросить нельзя – товарищи велели.
– Так ведь оно не заряжено?
– Не заряжено-то оно не заряжено, да Мишенька говорит, что в газетах читал, быдто как нагреется пистоль от солнца, так и выстрелит; и заряживать, значит, не надо. В Америке быдто нагрелась, да ночью целую семью и ухлопала.
– Да солнца-то ведь ночью не бывает, – сомневается тетенька.
– Мало что не бывает. За день разогреется, а ночью и палит.
– Не спорю, а только много и врут газеты-то. Вот намедни Степанида Петровна тоже в газете вычитала, быдто на Петербургской стороне продается лисья шуба за шестнадцать рублей. Ну, статочное ли дело? Чтобы лисья шуба…
– Врут, конечно, врут. Им что!.. Им все равно. Что угодно напишут.
Дверь неожиданно с треском распахивается. Входит гимназист – Мишин товарищ. Щеки у него пухлые, губы надуты, и выражение лица зловещее.
– Здравствуйте! Я зашел… Вообще считаю своим долгом успокоить. Волноваться вам, в сущности, нечего. Тем более что вы, наверно, были подготовлены…
У маменьки лицо вытягивается. Тетенька продолжает безмятежно сплевывать вишневые косточки.
– Можете, значит, отнестись к факту спокойно. Климат в Сибири очень хорош, особенно полезен для слабогрудных. Это вам каждая медицина скажет.
Тетенька роняет ложку. У маменьки глаза делаются совсем круглыми, с белыми ободочками.
– Вот видите, как вы волнуетесь, – с упреком говорит гимназист. – Можно ли так… из-за пустяков. Скажите лучше, были ли найдены при обыске ком-пром… прометирующие личность вещи?
– Ох, господи, – застонала маменька, – пистоль эту окаянную да еще газетку какую-то!
– Газету? Вы говорите: газету? Гм… Осложняется… Но волноваться вам совершенно незачем.
– Может быть, газета-то и не к тому… – робко вмешивается тетенька. – Потому он на газету-то только глазом метнул, да и завернул в нее пистолет. Может быть…
Гимназист криво усмехнулся, и тетенька осеклась.
– Гм… Ну, словом, вы не должны тревожиться. Газета. Гм… Тем более что тюремный режим очень хорошо действует на здоровье. Это даже в медицине написано. Замкнутый образ жизни, отсутствие раздражающих впечатлений – все это хорошо сохраняет… сохраняет нервные волокна… Каледонские каторжники отличаются долговечностью. Михаил может дотянуть до глубокой старости. Вам, как матерям, это должно быть приятно.
– Голубчик, – вся затряслась маменька, – голубчик! Не томи! Говори, говори все, что знаешь. Уж лучше сразу!..
– Сразу! Сразу, – всхлипнула тетенька. – Не надо нас готавливать… Мы тверды…
– Говори, святая владычица.
Гимназист пожал плечами.
– Я вас положительно не понимаю. Ведь ничего же нет серьезного. Нужно же быть рассудительными. Ну, газета, ну, револьвер. Что за беда! Револьвер, гм… Вооруженное сопротивление властям при нарушении судебной обязанности… В прошлом году, говорят, расстреляли одного учителя за то, что тот очки носил. Ей-богу! Ему говорят: "снимите очки". А он говорит: я, мол, ничего не могу невооруженным глазом. Вот его за вооружение глаз и расстреляли. Что же касается Михаила, то, само собой разумеется, что револьвер будет посерьезнее очков. Да и то, собственно говоря, пустяки, если принять во внимание процент рождаемости…
Маменька, дико вскрикнув, откидывается на спинку дивана. Тетенька хватается за голову и начинает громко выть.
В дверь просовывается голова кухарки.
– Ну, разве можно так волноваться! Ай, как стыдно! – ласково журит гимназист.
Кухарка голосит: и на кого ты нас…
– Ну-с, я вечерком опять зайду, – говорит гимназист и, взяв фуражку, уходит с видом человека, удачно исполнившего тяжелый долг.