Леди Макбет Мценского уезда (сборник) - Николай Лесков 28 стр.


"Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая Божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет".

Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, "а ныне, – говорит, – я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! – я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем".

Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает.

"Верно, – говорит, – ты происхождения из господских людей?"

"Да, – говорю, – из господских".

"Сейчас, – говорит, – и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси, – говорит, – тебе за это".

Я говорю:

"Ничего, иди с Богом".

"Нет, – отвечает, – я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду".

"Ну, мол, пожалуй, садись".

Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит:

"Что это… ты чай пьешь?"

"Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей".

"Спасибо, – отвечает, – только я чаю пить не могу".

"Отчего?"

"А оттого, – говорит, – что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.. – И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе сопле-тет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете".

"Подумай, – говорит, – ты, какой я человек? Я, – говорит, – самим Богом в один год с императором создан и ему ровесник".

"Ну, так что же, мол, такое?"

"А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, – говорит, – нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем". – И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит:

"Они, – говорит, – необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное; но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу".

"Зачем же, – рассуждаю, – этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось".

"Бросить? – отвечает. – А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно".

"Почему же, – говорю, – нельзя?"

"А нельзя, – отвечает, – по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют".

"Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу".

"Да, вот ты, – отвечает, – не хочешь этому верить… Так и все говорят… А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?"

"Спаси, мол, Господи! Нет, я думаю, не обрадуется".

"А-га! – говорит. – Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне еще графин водки подать!"

Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:

"Оно, – говорит, – это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, – говорит, – хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски Богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света ее сжил, и наконец, будучи во всем сам виноват, еще на Бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть".

"И что же, – спрашиваю, – теперь ты уже на этот характер не ропщешь?"

"Не ропщу, – отвечает, – потому что оно хотя хуже, но зато лучше".

"Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?"

"А так, – отвечает, – что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, – говорит, – теперь все равно что Иов на гноище, и в этом, – говорит, – все мое счастье и спасение", – и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и молвит:

"А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял".

"Ну, где же, – говорю, – возможно такого человека найти! Никто на это не согласится".

"Отчего так? – отвечает, – да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек".

Я говорю:

"Ты шутишь?"

Но он вдруг вскакивает и говорит:

"Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай".

"Ну как, – говорю, – я могу это испытывать?"

"А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, – я сейчас пьян… Так или нет: пьян я?"

Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и на ногах покачивается, и говорю:

"Да, разумеется, что ты пьян".

А он отвечает:

"Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче наш".

Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:

"А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?"

Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.

Я говорю:

"Что же это значит: какой это секрет?"

А он отвечает:

"Это, – говорит, – не секрет, а это называется магнетизм".

"Не понимаю, мол, что это такое?"

"Такая воля, – говорит, – особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, – говорит, – это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про Бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести".

"Так сведи, – говорю, – сделай милость, с меня!"

"А ты, – говорит, – разве пьешь?"

"Пью, – говорю, – и временем даже очень усердно пью".

"Ну так не робей же, – говорит, – это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму".

"Ах, сделай милость, прошу, сними!"

"Изволь, – говорит, – любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму", – и с этим крикнул опять вина и две рюмки.

Я говорю:

"На что тебе две рюмки?"

"Одна, – говорит, – для меня, другая – для тебя!"

"Я, мол, пить не стану".

А он вдруг как бы осерчал и говорит:

"Тесс! силянс! молчать! Ты теперь кто? – больной".

"Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной".

"А я, – говорит, – лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство", – и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать.

Помахал, помахал и приказывает:

"Пей!"

Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось, и он приказывает: "Дай, – думаю, – ни для чего иного, а для любопытства выпью!" – и выпил.

"Хороша ли, – спрашивает, – вкусна ли или горька?"

"Не знаю, мол, как тебе сказать".

"А это значит, – говорит, – что ты мало принял", – и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта какова?"

Я пошутил, говорю:

"Эта что-то тяжела показалась".

Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!" Я выпил и говорю:

"Эта легче, – и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:

"Шу, силянс… атанде", – и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит:

"Теперь готово, можешь принимать, как сказано".

И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.

Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю.

Я говорю:

"Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой ходишь".

А он говорит: "Шу, силянс! любовь – наша святыня!"

"Пустяки, мол".

"Мужик, – говорит, – ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть".

"Да, пустяки, мол, оно и есть".

"Да ты понимаешь ли, – говорит, – что такое "краса природы совершенство"?"

"Да, – говорю, – я в лошади красоту понимаю".

А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.

"Разве лошадь, – говорит, – краса природы совершенство?"

Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят… "пожалуйте вон", а сами подхватили нас обоих под ручки, и за порог выставили, и дверь за нами наглухо на ночь заперли.

Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях нет.

Глава двенадцатая

Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. "Теперь, – думаю, – вся забота, как бы их благополучно домой донести". А ночь была самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и премягкие: по небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что словно в ней кто-то тебя шарит и трогает… А на ярмарке всякого дурного народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых, что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил, что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачивался, то мой компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон выставили, а куда же он так спешно делся?

Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову так:

"Слышишь, ты? – говорю, – магнетизер, где ты?"

А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и говорит:

"Я вот он".

А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа не его представляется.

"Подойди-ка, – говорю, – еще поближе". – И как он подошел, я его взял за плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу только, что он что-то по-французски лопочет: "ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе", а я в том ничего не понимаю.

"Что ты такое, – говорю, – лопочешь?"

А он опять по-французски:

"Ди-ка-ти-ли-ка-типе".

"Да перестань, – говорю, – дура, отвечай мне по-русски, кто ты такой, потому что я тебя позабыл".

Отвечает:

"Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизер".

"Тьфу, мол, ты, пострел этакой!" – и на минутку будто вспомню, что это он, но стану в него всматриваться, и вижу у него два носа!.. Два носа, да и только! А раздумаюсь об этом – позабуду, кто он такой…

"Ах ты, будь ты проклят, – думаю, – и откуда ты, шельма, на меня навязался?" – и опять его спрашиваю: "Кто ты такой?"

Он опять говорит:

"Магнетизер".

"Провались же, – говорю, – ты от меня: может быть, ты черт?"

"Не совсем, – говорит, – так, а около того".

Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит:

"За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьешь?"

А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю:

"Да кто же ты, мол, такой?"

Он говорит:

"Я твой довечный друг".

"Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повредить можешь?"

"Нет, – говорит, – я тебе такое пти-ком-пё представлю, что ты себя иным человеком ощутишь".

"Ну, перестань, – говорю, – пожалуйста, врать".

"Истинно, – говорит, – истинно: такое пти-ком-пё…"

"Да не болтай ты, – говорю, – черт, со мною по-французски: я не понимаю, что то за пти-ком-пё!"

"Я, – отвечает, – тебе в жизни новое понятие дам".

"Ну вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать новое понятие?"

"А такое, – говорит, – что ты постигнешь красу природы совершенство".

"Отчего же я, мол, вдруг так ее и постигну?"

"А вот пойдем, – говорит, – сейчас увидишь".

"Хорошо, мол, пойдем".

И пошли. Идем оба, шатаемся, но всё идем, а я не знаю куда, и только вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю:

"Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду".

Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю:

"Отчего же это я позабываю, кто ты такой?"

А он отвечает:

"Это, – говорит, – и есть действие от моего магнетизма; но только ты этого не пугайся, это сейчас пройдет, только вот дай я в тебя сразу побольше магнетизму пущу".

И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах пальцами перебирать… Так чудно: копается там, точно хочет мне взлезть в голову.

Я говорю:

"Послушай, ты… кто ты такой! что ты там роешься?"

"Погоди, – отвечает, – стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю".

"Хорошо, – говорю, – что ты силу перепущаешь, а может, ты меня обокрасть хочешь?"

Он отпирается.

"Ну так постой, мол, я деньги попробую".

Попробовал – деньги целы.

"Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор", – а кто он такой – опять позабыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.

"Вот, – думаю, – штуку он со мной сделал!"

"А где же теперь, – спрашиваю, – мое зрение?"

"А твоего, – говорит, – теперь уже нет".

"Что, мол, это за вздор, что нет?"

"Так, – отвечает, – своим зрением ты теперь только то увидишь, чего нету".

"Вот, мол, еще притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь".

Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех углов темных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебегают, и на перекрестках стоят, ждут и говорят: "Убьем его и возьмем сокровище". А передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бряцанье, и гик, и визг, и веселый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты и в середине светло, а оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, и потом по груди руками ведет, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит, встряхнет полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он сделался весь в поту.

Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувствовал, что в сознание свое прихожу, то я его перестал опасаться и говорю:

"Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься".

А он мне на это отвечает:

"Погоди, – говорит, – еще не время: еще опасно, ты еще не можешь перенести".

Я говорю:

"Чего, мол, такого я не могу перенести?"

"А того, – говорит, – что в воздушных сферах теперь происходит".

"Что же я, мол, ничего особенного не слышу?"

А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне божественным языком:

"Ты, – говорит, – чтобы слышать, подражай примерно гуслеигрателю, како сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвизает бряцало рукою".

"Нет, – думаю, – да что же это такое? Это даже совсем на пьяного человека речи не похоже, как он стал разговаривать!"

А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том же намерении уговаривать.

"Так, – говорит, – купно струнам, художнє соударяемым единым со другими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится сладости ради медовныя".

То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит, и я думаю: "Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он еще хорошо может от божества говорить!" А мой баринок этим временем перестал егозиться и такую речь молвит:

"Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, – говорит, – и подкрепись!"

Назад Дальше