Как большинство обстоятельных и сильно озабоченных людей, Котин был порядочный резонер и уважал декорум и благопристойность.
"Богомул" (в собирательном смысле) идет по Киеву определенным путем, как сельдь у берегов Шотландии, так что прежде "напоклоняется усім святым печерским потім того до Варвары, а потім Макарию софийскому, а потім вже геть просто мимо Ивана до Андрея и Десятинного и на Подол".
Маршрут этот освящен веками и до такой степени традиционен, что его никто и не думал бы изменять. Церковь Иоанна Златоуста, или, в просторечии, кратко "Иван", была все равно что пункт водораздела, откуда "богомул" принимает наклонное направление "мимо Ивана".
К "Ивану" заходить было не принято, потому что Иван сам по себе ничем не блестел, хотя и отворял радушно свои двери с самых спозаранок. Но нужда, изощряющая таланты, сделала ум Котина столь острым, что он из этого мимоходного положения своего храма извлекал сугубую выгоду. Он сидел здесь на водоразделе течения и "перелавливал богомулов", так что они не могли попадать к святыням Десятинной и Подола, пока Котин их "трохи не вытрусит". Делал он это с превеликою простотою, тактом и с такою отвагою, которою даже сам хвалился.
– Тиі богомулы, що у лавру до святых поприходили, – говорил он, – тих я до себе затягти не можу, не про те, що мій храм такій малесенькій, а про те, що лавра на такім пути, що іі скрізь видно. Од них вже нехай лаврикові торгуют. А що до подольских, або до Десятинного, то сій вже нехай собі пальци поссуть, як я им дам що уторгувати и необібраних богомулів спущу им.
Он "обирал" богомулов вот каким образом: имея подле себя "карнавку", Котин, чуть завидит или заслышит двигающихся тяжелыми ногами "богомулов", начинал "трясти грош" в ящичке и приговаривать:
– Богомули! богомули! Куда це вы? Жертвуйте, жертвуйте до церковці Ивана Золотоустого!
И чуть мужички приостанавливались, чтобы достать и положить по грошу, Котин вдруг опутывал их ласкою. То он спрашивал: "звіткиля се вы?", то "як у вас сей год житечко зародило?", то предложит иному "ужить табаки", то есть понюхать из его тавлинки, а затем и прямо звал в церковь.
– Идить же, идить до храму святого… усходьте… я вам одну таку святыньку покажу, що ніде іі не побачите.
Мужички просились:
– Мы, выбачайте, на Подол йдемо, та до князя Владимира.
Но Котин уже не выпускал "богомула".
– Ну та що там таке у святого Владимира? – начинал он с неодолимою смелостию ученого критика. – Бог зна, чи що там есть, чи чого нема. Він собі був ничого, добрый князь; але, як усі чоловіки, мав жінку, да ще не єдиную. Заходьте до мене, я вам свячену штучку покажу, що святив той митрополит Евгений, що під софийским під полом лежить… Евгений, то, бачите, був ений (Котин почему-то не говорил гений).
А во время такого убедительного разговора он уже волок мужика или бабу, которая ему казалась влиятельнее прочих в группе, за руку и вводил всех в церковь и подводил их к столу, где опять была другая чаша с водой, крест, кропило и блюдо, а сам шел в алтарь и выносил оттуда старенький парчовый воздух и начинал всех обильно кропить водою и отирать этим перепачканным воздухом, приговаривая:
– Боже благослови, Боже благослови!.. Умыхся еси, отерся еси… Вот так: умыхся и отерся… И сей умыхся… Як тебя звать?
"Богомул" отвечает: "Петро" или "Михал".
– Ну вот и добре – и Петро умыхся, отерся… То наш ений Евгений сей воздух святив… цілуйте его, християне, собі на здоровье… души во спасение… во очищение очес… костей укріпление…
И потом вдруг приглашал прилечь отдохнуть на травке около церкви или же идти "впрост – до батюшки, до господы", то есть на двор к отцу Евфиму, который был тут же рядом.
Котину почти ежедневно удавалось заманить нескольких "богомулов" на батюшкин двор, где им давали огурцов, квасу и хлеба и место под сараем, а они "жертвовали", кто что может.
Выходило это так, что и "богомулам" было безобидно, и "дома" хозяину выгодно. Каждый день был "свежий грош", а на другое утро "богомулы шли опустошени", и Котин их сам напутствовал:
– Йдіть теперички, християне, куди собі хочете, – хоть и до святого Владимира.
Перехожая пошлина с них у Ивана была уже взята.
Таков был простодушный, но усердный печальник о семье беспечального отца Евфима в первое время; но потом, когда Евфима перевели на место усопшего брата его Петра в Троицкую церковь, его начали знать более видные люди и стали доброхотствовать его семье, о которой сам Евфим всегда заботился мало.
– Наш батюшка, – говорил Котин, – завжди в росході, бо его люди дуже люблять.
Это была и правда. Ни семейная радость, ни горе не обходилось без "Юхвима". Ему давали "за руки" спорные деньги, его выбирали душеприказчиком, и он все чужие дела исполнял превосходно. Но о своих не заботился нимало и довел это до того, что "сам себя изнищил".
Вот событие, которым он одно время удивил Киев и дал многим хороший повод оклеветать его за добро самыми черными клеветами.
Глава тридцать шестая
Был в Киеве уездный казначей Осип Семенович Ту-ский, которого привез с собою из Житомира председатель казенной палаты Ключарев. Мы этого чиновника знали мало, а отец Евфим нисколько. Вдруг при одной поверке казначейства новым председателем Кобылиным оказался прочет в казенных суммах, кажется, около двадцати тысяч рублей, а может быть, и несколько меньше. Казначей был известен своею честностью и аккуратностию. Как образовался этот прочет – я думаю, никто наверно не знает, потому что дело было замято; но ранее того семье казначея угрожала погибель. Об этом много говорили и очень сожалели маленьких детей казначея.
Дошло это дело до Евфима и ужасно его тронуло. Он задумался, потом вдруг заплакал и воскликнул:
– Тут надо помочь!
– Как же помочь? надо заплатить деньги.
– Да, конечно, надо заплатить.
– А кто их заплатит?
– А вот попробуем.
Отец Евфим велел "запречь игумена" (так называл он своего карого коня, купленного у какого-то игумена) и поехал к Кобылину с просьбою подержать дело в секрете два-три дня, пока он "попробует".
Председателю такое предложение, разумеется, было во всех отношениях выгодно, и он согласился ожидать, а Евфим пошел гонять своего "игумена". Объездил он всех друзей и приятелей и у всех, у кого только мог, просил пособить – "спасти семейство". Собрал он немало, помнится, будто тысяч около четырех, что-то дал и Кобылин; но недоставало все-таки много. Не помню теперь, сколько именно, но много что-то недоставало, кажется тысяч двенадцать или даже более.
У нас были советы, и решено было "собранное сберечь для семьи", а казначея предоставить его участи. Но предобрейшему Евфиму это не нравилось.
– Что там за участь детям без отца! – проговорил он, и на другой же день взнес все деньги , сколько их следовало.
Откуда же он их взял?
Он разорил свое собственное семейство: он заложил дом свой и дом тещи своей, вдовы протоиерея Лободовского, надавал векселей и сколотил сумму, чтобы выручить человека, которого, опять повторяю, он не знал , а узнал только о постигшем его бедствии…
Рассудительным или безрассудным кому покажется этот поступок, но во всяком случае он столь великодушен, что о нем стоит вспомнить, и если слова епископа Филарета справедливы, что дети Ботвиновского призрены, то поневоле приходится повторить с псалмопевцем: "Не видех праведника оставлена, ниже семени его просяща хлеба".
Другого такого поступка, совершенного с полнейшею простотою сверх сил и по одному порыву великодушия, я не видал ни от кого, и когда при мне говорят о пресловутой "поповской жадности", я всегда вспоминаю, что самый, до безрассудности, бескорыстный человек, какого я видел, – это был поп.
Поступок Евфима не только не был оценен, но даже был осмеян и послужил поводом к разнообразным клеветам, имевшим дурное влияние на его расположение и положение.
С этих пор он начал снова захудевать, и все в его делах пошло в расстройство: дом его был продан, долг теще его тяготил и мучил; он переехал к своей, перенесенной на Новое Строение, Троицкой церкви и вдобавок овдовел, а во вдовстве такой человек, как Евфим, был совершенно невозможен.
Жена его была прекрасная и даже очень миленькая женщина, веселого и доброго нрава, терпеливая, прощающая и тоже беззаботная. Лучшей пары о. Евфиму и на заказ нельзя было подобрать, но когда в делах их пошел упадок и она стала прихварывать, ей стало скучно, что мужа никогда почти не было дома. Она умерла как-то особенно тихо и грустно, и это обстоятельство вызвало в о. Евфиме еще один необыкновенный порыв в свойственном ему малорассудительном, но весьма оригинальном роде. Мало удосуживаясь видеть жену свою при ее жизни, он не мог расстаться с нею с мертвою, и это побудило его решиться на один крайне рискованный поступок, еще раз говорящий о его причудливой натуре.
Глава тридцать седьмая
Троицкая церковь, к которой перешел о. Евфим после смерти своего брата, находилась в Старом Киеве, против здания присутственных мест, где ныне начинается сквер от стороны Софийского собора. Церковь эта была маленькая, деревянная и вдобавок ветхая, как и церковь Иоанна Златоуста, находившаяся по другую сторону присутственных мест, и с постройкою этих последних ее решено было перенести на Новое Строение, где, конечно, надо было строить церковь вновь, сохранивши название прежней. О. Евфим сам распоряжался постройкою церкви и осуществил при этом некоторые свои фантазии. Так, например, в бытность его в Петербурге он мне рассказывал, что устроил где-то в боковой части алтаря маленькую "комору под землею", – чтобы там летом, в жары, хорошо было от мух отдыхать.
Я не видел этой "коморы" и не знаю, как она была устроена, но знаю несомненно, что она есть и что в ней скрывается теперь ни для кого уже не проницаемая тайна.
– Где схоронена покойная Елена Семеновна? – спросил я о. Евфима, рассказывавшего мне тяжесть своего вдового положения.
– А у меня под церковью, – отвечал он.
Я удивился.
– Как, – говорю, – под церковью? Как же вы это могли выхлопотать? Кто вам разрешил?
– Ну вот, – говорит, – "разрешил"! Что я за дурак, чтобы стал об этом кого-нибудь спрашивать? Разумеется, никто бы мне этого не разрешил. А я так, чтобы она, моя голубонька, со мною не расставалась, – я сам ее закопал под полом в коморе и хожу туда и плачу над нею.
Это мне казалось невероятным, и я без стеснения сказал о. Евфиму, что ему не верю, но он забожился и рассказал историю погребения покойницы под церковью в подробностях и с такою обстоятельностью, что основание к недоверию исчезло.
По словам о. Евфима, как только Елена Семеновна скончалась, он и два преданные ему друга (а у него их было много) разобрали в нижней "коморе" пол и сейчас же стали своими руками копать могилу. К отпеванию покойной в церкви – могила была готова. Приготовлялась ли тоже, как следовало, могила на кладбище, – я не спросил. Затем покойную отпели в большом собрании духовенства и, кажется, в предстоянии покойного Филарета Филаретова, который тогда был еще архимандритом и ректором Киевской академии. По отпевании и запечатлении гроба вынос был отложен до завтра, будто за неготовностью могильного склепа. Затем, когда отпевавшее духовенство удалилось, о. Евфим с преданными ему двумя друзьями (которых он называл) пришли ночью в церковь и похоронили покойницу в могиле, выкопанной в коморе под алтарем. (Один из друзей-гробокопателей был знаменитый в свое время в Киеве уголовный следователь, чиновник особых поручений генерал-губернатора, Андрей Иванович Друкарт, впоследствии вице-губернатор в Седлеце, где и скончался.) Потом пол опять застлали, и след погребения исчез навсегда, "до радостного утра" .
Покойный епископ Филарет Филаретов, кажется, знал об этом. По крайней мере, когда я его спрашивал, где погребена Елена Семеновна, – он, улыбаясь, махал рукою и отвечал:
– Бог его знает, где он ее похоронил.
Глава тридцать восьмая
Как же относились к такому священнику люди?
Моралисты и фарисеи его порицали, но простецы и "мытари" любили "предоброго Евфима" и, как писал мне преосвященный Филарет, "провожали его с большим плачем".
Не каждого так проводят даже и из тех, кои "посягли все книги кожаны" и соблюли все посты и "субботы".
И как было не плакать о таком простяке, который являл собою живое воплощение добра! Конечно, он не то, что пастор Оберлин; но он наш, простой русский поп, человек, может быть, и безалаберный, и грешный, но всепрощающий и бескорыстнейший. А много ли таких добрых людей на свете?
А что думало о нем начальство?
Кажется, неодинаково. О. Евфим служил при трех митрополитах. Митрополит Исидор Никольский был мало в Киеве и едва ли успел кого узнать. Преемник его Арсений Москвин не благоволил к Ботвиновскому, но покойный добрейший старик Филарет Амфитеатров его очень любил и жалел и на все наветы о Ботвиновском говорил:
– Все, чай, пустяки… Он добрый.
Раз, однако, и он призывал Евфима по какой-то жалобе или какому-то слуху, о существе коего, впрочем, на митрополичьем разбирательстве ничего обстоятельно не выяснилось.
О разбирательстве этом рассказывали следующее: когда Филарету наговорили что-то особенное об излишней "светскости" Ботвиновского, митрополит произвел такой суд:
– Ты Бятвиневской? – спросил он обвиняемого.
– Ботвиновский, – отвечал о. Евфим.
– Что-о-о?
– Я Ботвиновский.
Владыка сердито стукнул по столу ладонью и крикнул:
– Врешь!.. Бятвиневской!
Евфим молчал.
– Что-о-о? – спросил владыка. – Чего молчишь? повинись!
Тот подумал, – в чем ему повиниться? и благопокорно произнес:
– Я Бятвиневской.
Митрополит успокоился, с доброго лица его радостно исчезла непривычная тень напускной строгости, и он протянул своим беззвучным баском:
– То-то и есть… Ботвиневской!.. И хорошо, что повинился!.. Теперь иди к своему месту.
А "прогнав" таким образом "Ботвиневского", он говорил наместнику лавры (тогда еще благочинному) о. Варлааму:
– Добрый мужичонко этот Батвиневской – очень добрый… И повинился… Скверно только, зачем он трубку из длинного чубука палит?
Инок отвечал, что он этого не знает, а добрый владыка разворковался:
– Это, смотри, его протопоп Крамарев обучил… Университетский! Скажи ему, чтобы он университетского наученья не смущал, чтобы из длинного чубука не курил.
Очевидно, что в доносе было что-то о курении. Отец Евфим и в этом исправился, – он стал курить папиросы.
К сему разве остается добавить, что Ботвиновский был очень видный собою мужчина и, по мнению знатоков, в молодости превосходно танцевал мазурку, и… искусства этого никогда не оставлял, но после некоторых случайностей танцевал "только на именинах" у прихожан, особенно его уважавших.
Мне думается, что такой непосредственный человек непременно должен иметь место среди киевских антиков , и даже, может быть, воспоминание о нем окажется самым симпатичным для киевлян, между коими, вероятно, еще немало тех, что "шли, плача, за его гробом".
Глава тридцать девятая
О киевских богатырях я знаю мало. Видоизменяясь от облика Ильи и Чурилы до фигуры Остапа Бульбы, к моему времени в Киеве они являлись в лицах того же приснопамятного Аскоченского, студента Кол – ова и торгового человека (приказчика купца Козловского) Ивана Филипповича Касселя (чистого, беспримесного хохла, наказанного за какой-то родительский грех иноземною кличкою).
О силе Аскоченского говорили много, приводя примеры, что будто ее иногда поневоле принимали в соображение бывший в его время ректором "русский Златоуст" Иннокентий Борисов и инспектор Иеремия. Достоверного в этом кажется то, что когда инспектор отобрал раз у студентов чубуки и снес их к Иннокентию, то Аскоченский, с его "непобедимою дерзостию", явился к Иннокентию "требовать свою собственность". А когда Иннокентий назвал это нахальством и приказал наглецу "выйти вон", то Аскоченский взял "весь пук чубуков" и сразу все их переломил на колене.
Все остальное, что касается его легендарной силы, выражалось в таком роде: он все "ломал". Более всего он ломал, или, лучше сказать, гнул, за столами металлические ножи, ложки, вилки, а иногда подсвечники. Делал он это всегда сюрпризом для хозяев, но не всегда к их большому удовольствию.
О "непобедимых его дерзостях" рассказывалось тоже много, но над всем предоминировало сообщение о "стычке его с профессором Серафимом" на лекции церковной истории.
Дело было так, что профессор после беспристрастного изложения фактов пришел научным путем к достоверному выводу, который изложил в следующих словах:
– Итак, мы ясно видели, что мать наша, святая православная церковь в России, приняв богоучрежденные постановления от апостолов, ныне управляется самим Духом Святым.
– В генеральском мундире! – отозвался с своей парты Аскоченский.
Профессор смутился и, как бы желая затушевать неуместное вмешательство студента, повторил:
– Самим Духом Святым.
Но Аскоченский снова не выдержал и еще громче произнес:
– Да, в генеральском мундире!
– Что ты под сим разумеешь? – спросил его Серафим.
– Не что , а нечто , – отвечал Аскоченский и пояснил, что он разумеет военного обер-прокурора синода Н. Ал. Протасова.
Серафим пошел жаловаться к Иннокентию, но тот как-то спустил это мягко.
Последний факт "непобедимой дерзости" Аскоченского был не в его пользу. Это случилось тогда, когда в одно время сошлись на службе в Каменце Аскоченский, занимавший там место совестного судьи, и бывший его начальник по Воронежской семинарии Елпидифор, на эту пору архиепископ подольский.
Архиепископ Елпидифор был изрядно нетерпелив и вспыльчив, но в свою очередь он знал продерзостную натуру Аскоченского, когда тот учился в Воронежской семинарии. Однажды Елпидифор служил обедню в соборе, а Аскоченский стоял в алтаре (любимое дело ханжей, позволяющих себе нарушать церковное правило и стеснять собою служащее духовенство).