Мария Гамильтон - Алексеев Глеб Васильевич 2 стр.


- Третий год, - с восторженной растерянностью отвечал Орлов, дивясь, что три года, собранные перед лицом царя в один день, впервые ощущались как одно целое.

- Хорошая девка! - усмехнулся царь, щёлкая пальцами перед самым носом денщика.

- Отменная! - воскликнул ободрённый шуткой Орлов, подымаясь с колен, но царь тем же безразлично-жёстким голосом, каким привык разговаривать с людьми, для которых каждое слово падало приказанием, снова бросил его на колени.

- Бывала ль брюхата?

- Бывала, - отвечал Орлов.

- Значит, и рожала?

- Рожала, да мёртвых.

- Встань! - пронзительно крикнул Пётр. Орлова подняло как пушинку.

- А видал ли мёртвых?

- Нет, государь, мёртвых не видывал, от неё слыхивал про то…

Пётр хлопнул в ладоши.

В дверях вновь обозначился давешний дежурный офицер.

- Девку Марию Гаментову с верьху позвать… А ты, - указал он Орлову на своё кресло, когда офицер вышел, - садись.

Орлов, еле волоча ослабевшие ноги, подошёл к царёву креслу и сел. Царь потянул со стола брошенный давеча корректурный лист и отошёл к окну. И только однажды в течение десяти минут, что бегали в царицыны покои за камер-фрейлиной, глаза царя и денщика встретились. Но взгляда Петра Орлов не понял, хоть десять минут молчания в царёвом кабинете запомнил на всю жизнь. Была ли то жалость к человеку, какого обрекал он в эту минуту? Или любопытство к сопернику, к другому, к укравшему мужчине, осмелившемуся взять так же, как брал он сам, всё, что считал необходимым: города, людей, корабли, порох, любовь женщин, чулки?

- Из Казани пишут, - вслух прочёл Пётр, - на реке Соку нашли много нефти и медные руды, из той руды медь выплавили изрядну, от чего чают не малую прибыль государству.

- Так точно, ваше величество, - отвечал Орлов.

- А на реке Охте, выше Канец, - продолжал читать Пётр, - построены пороховые деревянные заводы, и делают на них порох русские пороховщики водою. Иван! - вскрикнул вдруг Пётр, выхватывая криком денщика из кресла, как пушинку, которая, покружив в воздухе взмахнутыми руками, шлёпнулась на пол к ногам шагнувшего царя. Падая, Орлов ещё раз с покорной российской весёлостью отчаянья успел подумать, что всё-таки он пропал, пропал не позже, чем царь успеет дочитать газету. Но, подняв для удара руку, Пётр остановился, - дверь отворилась снова, дежурный офицер доложил, что "девка с верьху" Марья Гаментова ожидают царского приказа. Пётр рывком руки приказал её впустить.

Она вбежала в комнату с лёгкой, фривольной грацией, с той жеманной простодушностью, на какое ей давала право её неофициальная близость к царю. Не видя в полутьме кабинета ни царя, ни распростёртого на полу Орлова, она присела в придворном реверансе. Но Пётр молчал, и, подняв голову для приветствия, Гамильтон поняла всё, сложила руки на широчайшей, на китовом усе, юбке, всходившей вокруг талии как тесто, в спокойствии человека, которому нечего больше терять.

- Как же так, Марьюшка, а? - спросил Пётр, пряча под усами улыбку, какая, казалось, готова была разодрать его лицо. - Иль книжки для тонких душевных страстей бегала к нему читать? "Честный изменник, или Фредерих фон Поплей и Алонзия, супруга его". Так, что ли? Маркиз говорит: "Сердце моё полно есть в помешательстве". Алонзия отвечает: "Душа моя полна есть горьких радостей!" "О, любовь моя, что со мной чинить хочешь?" Отвечай государю своему: любишь его? - засвиставшим, как кнут, шёпотом спросил Пётр, обрывая сам себя.

- Люблю, государь! - отвечала Гамильтон, и глаза её блеснули такой жертвенной, готовой на дыбу, на смерть страстью, что Пётр даже вздрогнул. Не этот ли белый блеск в глазах ярче палаческого огня блестел в застенках? Не этот ли звонкий, ломающийся от экстаза голос слышал он у тех, кто своё, ничего не весившее на весах государства, умел ценить выше жизни?

- Любишь ли, Марьюшка? - переспросил Пётр, всё ещё не веря, всё ещё надеясь, что будет можно, являя царскую милость, простить сблудившую девку.

- Люблю, государь! - отвечала Гамильтон.

Пётр рывком скомкал газету, но схватился тотчас же, широкими своими ладонями стал разглаживать смятые листы. Наконец, царь положил: газету на стол, стал одеваться в сюртук, сказав при этом Орлову: "застегни-ка!" Орлов вскочил с колен, неслушающимися руками схватился застёгивать роговые обломанные пуговицы и, приблизив своё лицо вплотную к лицу царя, по каменному, почти мёртвому его спокойствию, скорее почувствовал, чем догадался о страшном его гневе.

Одевшись, Пётр стянул со стола пошитый из его же волос в короткий бобрик парик, хотел было надеть, но, повертев в руках, сунул в карман, сел в кресло и знаком указал, чтобы оба подошли ближе: установив факт, царь начинал следствие.

- Давно ль состоишь с ним в блуде? - спросил Пётр.

Слово "блуд" будто кнутом обожгло Гамильтон. Бледные, с беспомощно детскими жилками на висках, какие даже в русской щедрой пудре выдавали в ней иностранную породу, щёки Марии заплыли синевой стыда, и руки поднялись в изумлении к пышному поясу роброна. Тонкий до медальной чеканности профиль лица её показался Петру таким непохожим на лица женщин, что пьянствовали на вчерашней ассамблее, и в этой непохожести своей таким прекрасным, что Пётр даже пожалел её той хозяйской жалостью, какой жалел каждый рубль государственных денег, если расходовался он не по назначению и в убыток. Не знавший отказу ни в чём, он и девку Гаментову походя сломал дубинкой своего желания и, взяв, посчитал своей вещью, как чулки, дома или табак. А сегодня - по тому, как вошла она, как смотрела на Орлова, по опущенным её ресницам, по растерянным её рукам - он понял - взял от неё только то, что мог взять приказом, и не взял ничего, что она не хотела дать. А разве не любовь и женственность, неведомые эти русским женщинам движения души - и есть именно залог того, что устоит всё, что он делает? Ведь не дородным и чернозубым русским красавицам, какие и красоту не почитают в красоту, если она менее пяти пудов весу, прогуливаться в променадах меж куртин летнего сада, читать анакреоновы стишки про Венус в венецианской беседке из алебастра и мрамора?

Она, именно она, шотландская дворянка Гамильтон, своенравная девка Монсова, Марта-Екатерина в делах развития тонких чувств должны служить службу Лефортов и Гордонов для него, а, следовательно и для обширного хозяйства, каким была для него Россия. Ассамблеи, замена боярского охабня, бритьё бород, издание назидательных "Юности честных зерцал", "Фредерихов и Алонзий", - разве это иные, чем закладка вйрфей и городов, пути? В камзолах, в напудренных париках, в чулках шёлковых за полвосемь гульденов, с тонким маниром Алонзий и Фредерихов, и с чувствами нежными, как колёсики, тонких механизмов в заморских часах - пойдут по питербурхским першпективам новые люди, и первым новым человеком будет он сам. И вот это прекраснейшее развитие тонких чувств - залог его победы, не ему, императору, готовому цедить по капле драгоценнейшее вино, - пьянчужке-денщику она бросает под ноги!

С тем старательно-жестоким интересом к факту, какой заставляя Ивана четвертого выбрасывать из окна кошек, а его самого рвать зубы, Пётр продолжал допрос:

- А давно ли состоишь в блуде?

- Третий год, государь, пребываю в любовном альянсе.

Пётр с удивлением поднял голову, подошёл к ней, огромными своими, как кузнечные щипцы, руками взял Марию за плечи, подвёл к окну, стал обглядывать её с таким сосредоточенным вниманием, с каким обглядывал говорящую куклу в Амстердаме.

Она отвечала фразой из книги, какую привёз он в Питербурх, чтоб завести тонкое обращение в народе, и о какой сам только что говорил. С отчаяния она начинала игру, предвидеть которую он не мог, особенно теперь, когда, перегорев хозяйским гневом, он становился следователем самого страшного преступления - непокорства царской воле, какая одна умела знать, в чём состоит счастье отдельного человека и народа.

С покорством неживой куклы влачась к окну, Гамильтон смотрела через плечо царя. Повлекшись за блестящим её, чуточку сумасшедшим взглядом, Пётр увидел, что глаза её остановились на Орлове, который, поднявшись с колен, вжался в выступ печи, откуда в скупом блеске расцвета чернел тёмно-зелёный его мундир. Эти глаза любили ничтожество, вжавшееся в печь, ничтожество, со страху готовое отказаться от всего на свете, даже от нечеловеческого блеска прекраснейших глаз, вырывающих душу как зуб.

Еле сдерживая бешенство, Пётр отошёл от окна. Впервые в жизни он не знал - что же ему собственно делать?

- Марьюшка! - позвал он в растерянности.

- Государь, - воскликнула Мария, подаваясь на зовущий его голос. Многих обманывал голос Петра, - страдающий, снисходящий к человеку, каким вдруг в порыве самого крутого гнева он умел спросить. Многих задушевный голос-этот, вернее, чем дыба и кнут, заставлял выкладывать сердце нараспашку.

- Марьюшка, - продолжал Пётр тем же скорбным, желающим голосом, в изнеможении прикрывая глаза, - значит, и плод травила?..

- Да, государь.

- Дважды, Марьюшка?

- Дважды, государь…

- Помнишь, в летнем саду у фонтана нашли завернутого в салфетку младенца мужеского пола, и девки выразумели твой грех?.. Твой был грех, Марьюшка?

- Мой, государь.

- Так, Марьюшка, так! Правду, единую правду говори мне, - продолжал Пётр, - убила ты, Марьюшка, трёх младенцев, и больно мне, Марьюшка, что, может быть, одного младенчика… императора всероссийского завернула в салфетку!

И вдруг, раскрывая глаза, которые, как волдыри гноем, были налиты готовым лопнуть гневом, ладонью - как топором по плахе - треснул по столу. Его лицо свело в судорожную гримасу, левый ус протыкал щёку, и глаза, огромные, во весь зрачок, остановились на Марии в упор, как фонари на ночном тате.

На пороге - по стуку - как статуи встали давешний офицер и два фузилёра в медных римских киверах с красными перьями. Лучи поднимавшегося солнца брызнули в окна, и первые блики их увидел Пётр на загоревшихся солдатских киверах.

- В застенок! - указал он на Гамильтон.

Офицер с нарочитой грубостью тронул Гамильтон за плечо. Она согнулась сразу, будто сломалась, пошла к двери связанной походкой человека, которому некуда больше спешить. На пороге её снова дернул за плечо командующий голос Петра:

- Знал Орлов об твоих убийствах?

Гамильтон с медленной торжественностью обернулась к царю, и царь видел, каким ослепительным блеском горели её глаза. Тем властным голосом, с той страстной настойчивостью, с какой человек может утверждать только заведомую неправду, она отвечала:

- Нет, государь… не знал…

И пошла прочь к двери, которая сейчас же за ней закрылась; в прощелину было видно, как сомкнулись за ней кивера, блестящие в утреннем солнце.

Пётр кинулся к Орлову. От напряжения губы Орлова разжались, язык выпал наружу, как у висельника. Пётр долго, со старательной внимательностью, будто ввинчивал свой глаз, как бурав, смотрел в его лицо, и Орлов вспомнил, что с таким же вот безразлично-равнодушным напряжением разглядывал царь трупы в анатомическом театре в Берлине, и когда кто-то из придворных с отвращением отвернулся - царь приказал отвернувшемуся перегрызть зубами горло мертвеца. Не сказав Орлову ни слова, Пётр отошёл к столу, схватился напихивать в карманы бумаги, приборы, зубные щипцы и, запустив руку поглубже в карман, вытащил какую-то бумажку, развернул её, усмехнулся одними усами:

- Ишь ты! Донос-то твой завалился за подкладку…

Забрав всё необходимое, царь окрикнул дежурного офицера, спросил у него, готова ли двуколка, чтобы ехать в адмиралтейство, - распорядился утренний доклад отменить, а дожидавшемуся Голицыну сопровождать его на верфи, и, уже выходя из комнаты, сказал:

- Посадишь его в крепость пока… Да не забудь, ваше благородие, наказать новому денщику, чтобы на ночь отнёс государыне сюртук починить к утру…

3

Гамильтон четвёртый месяц томилась в тюрьме. Угловой бастион Петропавловской крепости, в который заключили провинившуюся девку с верьху, был уже готов. Окна его выходили на Неву, самый каземат был как бы вырублен в толстой, до того массивной стене, что казалась она выдолбленной в горе.

В окно видны были земляные валы с горками ядер, цейхгаузы, полосатая гарнизонная будка, деревянная церковь Петра и Павла. Под шпицем церкви висели колокола, и приставленные к ним солдаты каждый час по голландскому обычаю разыгрывали небольшую прелюдию. Только эта русскими руками на морозе вызваниваемая прелюдия да разве ещё праздничный грохот трёхсот пушек с крепостных верок и достигали ушей прекрасной пленницы. Меж тем наряженный по приказанию Петра уголовный суд подбирал обвинительные материалы. Спасая свою жизнь, Орлов писал из каземата письмо за письмом. В этих письмах в беспамятстве страха он лгал и наговаривал на свою несчастную любовницу, словно любовь её оказалась таким же тягостным государственным преступлением, как "слово и дело государево", как сообщничество с Алексеем Петровичем, как легенда о пришедшем на землю антихристе. Од доносил о том, "чтоб спросили про Марью у Александра Подьячего, у Семёна Маврина, что и они с нею жили блудно, и, что он, Орлов, думал про ребят, что не было у ней от множества". В непревозмогаемом этом страхе за жизнь всё казалось ему преступлением: и любовь, и каждый шаг в прошлом, и даже собственная жизнь. И тем удивительнее, тем прекраснее была любовь, какую сквозь тюрьму и застенок, до плахи, с торжественностью подъятого знамени пронесла Мария Гамильтон.

21 июня 1718 года Гамильтон была допрошена в канцелярии тайных розыскных дел и повинилась во всём. Она повинилась в том, что любила Орлова "больше жизни", что спуталась с ним блудно в царскую поездку по заграницам, когда он сопровождал Петра как денщик, она сопровождала царицу как её горничная. Она повинилась в том, что не ладила с Орловым, который при каждом "весёлом часе", - а пил он по обязанности царского приближенного часто, - имел характер ветреный и ненадёжный, а она всякой выдумкой и женской хитростью старалась его приманить. Она повинилась в том, что дарила своему возлюбленному вещи золотые и червонцы - и Пётр Андреевич Толстой приложил ладонь к тугому своему, старчески-полотняному уху, сделав знак писцу, чтоб внимательно записал реестр подаренного. Она повинилась в том, что когда не хватало своих, крала червонцы у государыни, но крала одна, Орлов не знал об её покражах. Она повинилась и в том, что ревновала Орлова к Авдотье бой-бабе, генеральше Чернышёвой, на какую он взялся было заглядываться, и мечтала погубить свою соперницу, для чего придумывала историю об угрях на носу императрицы, какие происходят якобы от тайной страсти императрицы кушать пчелиный воск.

На столе Толстого колыхался огонёк в каганце, рядом с каганцом лежал чёрный его алонжевый парик: потирая лысую голову платком, он с цепкой внимательностью разглядывал лицо стоявшей перед ним преступницы. О, как отменно знал он эту растерянную гордость приближённого, вчера обласканного царём человека, который - видишь ты, как превратны человеческие судьбы! - сегодня приходил сюда, в застенок, к плетям и к дыбе.

- Матушка, - после долгой паузы проговорил Толстой, оправляя пальцем зачадивший каганец, который вспыхнул, осветив, будто заревом, потный его розовый череп, - не упомнишь ли, что говорил тебе Орлов, не называл ли царя как зазорно, может, и ты называла царя зазорно? Может, сообщников каких знаешь?

- Нет, не знаю никого…

- Ты говоришь, - продолжал Толстой, - ревновала его к Авдотье, а про Авдотью чего не упомнишь ли?

Гамильтон вздрогнула. Одно слово - и соперница станет рядом, и собственная мука, разбавленная мукой другого, покажется легче.

- Нет, и за Авдотьей не помню ничего…

- Точно, матушка, не упомнишь?

- Точно, батюшка, не упомню ничего, - отвечала Гамильтон тем же ласковым, почти нараспев голосом, каким разговаривал с ней Толстой. В застенке никогда не кричали на человека, чтобы не испугать его громким голосом.

Толстой с минуту постоял молча, потирая руки, как бы умывая их, тем жестом, какой подсмотрел он в заграницах у католических патеров, потом сказал в раздумьи:

- Уж и не придумаю я, лапушка моя, что мне с тобой делать? Пяточки что ли попалить твои розовенькие? Аль на виску тебя приподнять? Как ты думаешь - с виску не скорее отойдёт твоя память от забывчивости?

Гамильтон невольным жестом, каким защищается человек от опасности, подаваясь к самой опасности вплотную, протянула к нему руки. Да нет же! Шутит Пётр Андреевич, как шутил у Меньшикова, погрозил ему огоньком за то, что лезет к царской любовнице. Ведь складки на его лице, как у старой, отживающей век собаки - добренькие и шёлковые. Вот он возьмет её за руку, как на ассамблее, поведёт в танце, раскланиваясь, ручкой поводя от сердца, будто указывая, как глубоко запала дама в его сердце.

- Пётр Андреевич! - прошептала она чуть слышно.

- Я, лапушка, я! Думаешь: расшутился старичок! А я и сам под топориком хожу… Всякий человек под топориком ходит. Отними топорик от человека - ему и скучно, он и заскучает…

- Пётр Андреевич! - всё ещё не смея поверить, снова позвала она.

- Аль обрить тебя, да водичкой на головку попробовать? - продолжал он вполголоса, будто не слышал её зова, - да вот рассуждаю: ну, как живую выпустит тебя царь? - сколь долго косы отращивать придётся!..

И в том невнятном, сомнамбулическом раздумьи, какое заставляло людей тихонького этого старичка бояться сильнее самой виски, он подошёл к ней ближе и жестом, каким пробуют бабы материю, попробовал мягкость её волос. Гамильтон ощутила запах его руки - пахла она табаком, росным ладаном, какой ввозили из Греции и курили в молельнях, да ещё старческой сухостью кожи, и запах этот тянул поцеловать руку.

- Ух, кабы я знал, - продолжал Толстой рассуждать сам с собой, - что он завтра, государь наш Пётр Алексеевич, захочет… Однако - обрить тебя, пожалуй, всегда успею, огоньком угостить тоже… дам я тебе, так и быть, девка - может и меня добром попомнишь, если вспоминать придётся, дам тебе свидание с Иваном твоим Михайловичем…

- Ваня! - невольно вскрикнула Гамильтон, подаваясь назад. Значит, он на свободе! Не закован! О, какое счастье! Ваня, Ваня! Она готова заклинать этим словом, через которое одно, как через окно каземата, видать и землю и солнце.

- Ишь, как любишь-то! - с усмешкой проговорил Толстой. Он вынул перламутровую свою вывезенную из Неаполя табакерку с игривым пастушком и не спеша отправил в нос понюшку. Отправив, отставил вперед руку, дожидаясь чиха, отчего лицо его скривилось в добродушнейшую стариковскую гримасу, однако не чихнул, сказал писцу:

- Скажи, чтоб ввели Орлова. А ты, красавица, отойди к столику…

Орлова ввели тотчас. Должно быть, он был неподалёку. Войдя в застенок, Иван Михайлович пошёл прямо на Толстого походкой уверенного в себе, в ошибке, в недоразумении человека, но, увидев Гамильтон, остановился, как перед ямой. На его лице сразу бросился пот - он не ожидал очной ставки, и присутствие Гамильтон сбивало его с принятого, казавшегося единственно верным решения. А находиться сразу, лазить за словом в карман 'Иван Михайлович не умел.

- Здравствуй, сынок, - сказал Толстой, - вишь ты, где бог встретиться привёл…

- Пётр Андреевич! Как перед богом и царём, так и перед тобой… винен - жил с ней блудно… а ни в чем другом не винен.

Орлов с храбростью отчаяния поднял глаза на Гамильтон. Ну, конечно же! Где ей, слабой женщине, разобраться? Надо во всем положиться на него, идти за ним по верному пути, и он - сильный - выведет.

Назад Дальше