А сам, конечно, прицеливается - как бы ему без скандалу делу притушить? И скажи ты мне, девушка моя милая, отлично понимала я про мужское непостоянство, и цену им, кобелям, знала, а поддалась словно курица… Да только вышло, что горе моё горькое мне же на радость повернулось…
Ох, и боролась же я за своё счастье! Зубами, Грунюшка, ногтями по кусочку вытягивала, чтобы пришло оно, как солнышко красное, и обогрело мою сиротскую жизнь… И то сказать: посмотри, как я теперь живу, - вон у меня даже рояль в углу без надобности стоит, а хочешь сейчас граммофон тебе заведу, про артистку Варю Панину, очень замечательно поёт "Наш уголок я убрала цветами"…
Так вот в осенний один вечер, когда повёз тятенька в город сельналог и вернулся окончательно выпивши и даже без последних сапогов - собрала я своё имущество, обошла двор наш - в последний раз с ним повидалась, - и отмахнула пешочком двадцать три версты на полустанок, да в Москву и прямо к Клавдии Ивановне, да прямо ей в ноги - вышла она в белом халатике в переднюю комнату, - обхватила я её за холодные коленки, и плачу-убиваюсь: "К вам, - рыдаю, - к своему ангелу-хранителю пришла, больше мне податься некуда, прогуните - всё одно, что в пролубь!" Удивилась она очень: "Как же, - говорит, - ты, Дунюшка, без письма? Ты бы мне письмо прислала, у нас в Москве такое переполнение людей, что тебе даже переночевать негде, да и что ж ты в Москве будешь делать? Нет, - говорит, - никак невозможно, что без письма приехала!" Я, конечно, рыдаю искренне, глотаю горькую свою слезу, а сама думаю: "Написала бы письмо, ничего бы и не получилось, - забыла она про цветочки-ягодки, ни за что бы не дозволила по письму приехать!.." А приехала - будь что будет! "Клавдия Ивановна, - говорю, - не губите, нет у меня на свете ни одной доброй души, окромя вас! Вспомните, - говорю, - вам счастье в письме принесла, может, и теперь счастье приношу… Я, - говорю, - тут вот, в передней вашей комнате на сундучке помещусь, как пёс буду вас стеречь!" Посмотрела она невидящим глазом, вижу: думает про себя, чего - понять не могу, однако, говорит: "Хорошо, а теперь идём чай пить, Дунюшка, очень ты меня удивила своим приездом, свалилась, как снег на голову"… И, вправду, характер у меня очень решительный: заберётся что в голову - никаким каком оттуда не выкурить, всё сверлит и сверлит, давит на самую душу, пока не добьюсь своего.
Входим мы с ней, значит, в эту самую комнату, остановилась я на пороге и глаз отвести не могу. "Господи, - говорю, - до чего ж некоторые люди роскошно живут!" Не хуже твоего, - присела на канапе, и сесть-то боюсь, сижу краешком и. смотрю, как дура, на рояль, а она и говорит: "Ты, Дунюшка, обожди минуточку, у меня секретная беременная на приёме, я мигом ослобонюсь, посидим мы с тобой всласть и вспомним все золотые наши денёчки в Зелёной Слободе… и если бы, - говорит, - моя воля, - убежала бы из города без оглядки на природное лоно, жила бы всей грудью, как живётся!" Что ж, конечно, с неё взять: городская она, не понимала нашего крестьянского житья… "Цветочки, ах какие замечательные цветочки!" - а мы, небось, и не видим этих цветочков, хоть по брови в цветочках живём…
Ослобонилась она от секретной, сидим мы с ней, пьём, конечно, чай с баранками, сухариков она положила в тую вазочку, и примечаю я, что уж с лица то она посветлела, попривыкла ко мне, значит, и мысль-то у неё работает, значит, на мою мельницу: как и что! - а тут вскорости и муж её пришёл, влетает эдак фертом и пиджак-клёш, и брюки, конечно, в полоску, и бант на плече лежит словно лента, а из себя прямо скажу - фигура и мелкий, только и есть, что взгляд пронзительный, да и пьяный уже, и говорит, усмехаясь:
- Это что за птица?
- Никакая, - отвечает Клавдия Ивановна, - не птица, а Дунюшка из Зелёной Слободы, и я тебе о ней говорила, - а сама глазами на него, прищуривает глаза-то, но вижу я, что опять же за меня прищуривает, не зло, а с любовью… "Ну, - думаю, - моё тонкое дело всё же не пропащее, в аккурат выходит моё дело…" Стал он, как статуй, и. говорит:
- Дунюшка так Дунюшка, мне это без особенного внимания… А дай ты мне из верхнего сундука фрак и залакированные ботинки, и ещё, - говорит, - пора бы отыскать запонки, что мне в городе Липецке за роль мою поднесли пролетарские студенты, их, - говорит, - я бы хотел на память на самом виду носить! А Дунюшку свою как хочешь, так и устраивай, я, - говорит, - очень хладнокровно отношусь к этому вопросу, и притом же тороплюсь…
Ушёл он в другую комнату переодеться, а оттуда, - гляжу, - прёт прямо на меня в одних розовых подштанниках, умылся, однако, в ванной комнате, одеколоном помазался, и - как оделся - совсем даже ничего, красивый, а только, конечно, куда же ему против Андрюшки - щуплый, жухлый, как прошлогодняя полова.
А моя-то смеётся бабьим смехом, платочек ему в кармашку суёт.
- Совсем, - говорит, - красавец ты!
Ему, понятно, лоскотно внимание, привстал он на носочки, словно в театре, ручкой размахивает:
- Адье-с, счастливо оставаться!
Ну, а я тоже не дурой на свет родилась, сейчас в переднюю, ухватила его пальтишку и подаю.
- Ишь ты, - говорит, - и не было прислуги, и вроде как бы есть прислуга!..
Так я у них и осталась: не то подружкой, не то прислугой, и очень даже прекрасно мы зажили. Встану, бывалача, утрешком - рань, спят они - он из театров поздно приходил, роли там играл замечательно и завсегда пьяненький, её по вечерам тоже редко видишь, - встану утрешком, всё приберу, ботиночки почищу - первое время очень стеснялись они, что я ботинки чищу, а я успокоила: "Мне, - говорю, - труда никакого не составляет, я, - говорю, - заодно и свои полсапожки в чистоте содержу!" - натружу самоварчик, а к двенадцати пациентки стучат, то одна, то другая, и очень даже ловко в скорости времени научилась я с этими пациентками разговаривать. "Прошу вас обождать, наша докторица вчера очень устали на приёме секретных беременных и спят ещё, но вскорости вас примут!" Ну, конечно, вру - была она вчера в театре, смотрела, как её Мишенька роль исполнял, и мне же потом в передней всю кофту проплакала: "Очень, - говорит, - замечательно он представляет, а вот поди ж ты… куда как пустой человек в жизни!" А Мишенька ейный в тот день под самое утро, как молочнице прийти, домой ввалился, шапка на ухе, лыка не вяжет, грохнулся в передней на сундук, и пальто заблёвано, и опять же об одной калоше.
- Михал, - говорю, - Василич, не бережёте вы себя!
- Я, - говорит, - талант, и в огне сгораю, - и плачет, и кулачком себя по заблёванной груди стучит. "Эх, ты, портач злосчастный!" Сгребла я его, втащила в комнату, пальто сняла, парчёнки с него сняла, сунула под одеяло, знаю, - завтра застыдится в глаза мне взглянуть. Очень он куражился, когда выпимши был, думаю - и пил больше для куражу.
Стала я так-то у них всё одно, что своя. Я и в театр на транвае съезжу, и вру там, бывалача, главному ихнему прямо в лицо: "Очень, мол, наш талантливый Михаил Василич разболемшись нынче", - а он, конечно, вчера по пьяному делу с лестницы ссыпался, все три этажа смерил, я и в лавочках кредит завела - тоже и так бывало - в получку икру почём зря лопаем, а то и картофель на постном масле жарим. И стала я присматриваться к жизни и привыкать, всё, бывало, думаю: что к чему? - и очень мне всё чюдно сначала казалось. Конечно, городской человек по-другому живёт, на дни счёт своей судьбы ведёт, а взглянешь в корень - очень даже городские люди жизни не знают и живут почесть что как придётся и никогда не антиресуются, какое судьба им испытание приготовляет. Попривыкла я и к пациенткам этим самым. Иная придёт и ещё в передней наплачется: "Дома ли, - спрашивает, Клавдия Ивановна?" - а у самой губы синие, и глаза как таракане по углам бегут. Напаскудить, конечно, - напаскудила, ну, а, грех открыть - всё одно, что в деревне, боятся…
И делала им всем Клавдия Ивановна аборт, и многие, ей за то руки в слезах целовали, и называли какая она спасительница ихней жизни. Взглянешь на иную: шляпка новенькая, платьице справненькое, каблуками по лестнице, конечно, стучит, а придёт к нам - сядет в передней комнате на мой сундучок, пальчиками перебирает и слова боится сказать. Страшное, конечно, это дело - аборт, страм от него большой, и всё-таки убийство оно, я так и полагаю: ребёночек, хоть и маленький в нутре, а всё-таки это чувствует… Однако выучилась я с ними управляться очень ловко, - какую подходящим словом ободришь: "Неприглядное, мол, наше бабье дело, и если от всякого родить - места на земле не хватит". Иную, что помоложе, за плечико подержишь, пока она в слезах раскаивается, - она и жмётся доверчиво, и глазками благодарит… И почал мне с той поры доход от них идти, то гривенник, то и весь рубль, и Клавдии Ивановне очень это нравилось. "Ты, - говорит, - мне помощница, опять моё счастье бережёшь!" - да вот оно и вышло счастье за решёткой сидеть!..
Пожила я так с месяц, и все меня и том доме признали, и к моей личности окончательно привыкли. Вечерком выйду, бывалача, к воротам на лавочку, и все здоровкаются: "Здравствуйте, Евдокия Степановна" - никто даже и не скажет: "Дунька", - как на деревне. Сядем, бывалача, на лавочку - время за семечками убить - и ведём замечательный разговор про существо жизни: - что на свете к чему и как, про звёзды, про жилищное наше товарищество, какие на свете подлые случаи бывают. И был у нас на дворе банщик один, он хоть и банщик, однако, из кандидатов в партии состоял, замечательный, сознательный был человек. "Я, - говорит, - в Сандуновских банях служу, и мую, - говорит, - десять, а то и пятнадцать человек ежедневно, и даже иностранцев, и от них на всяких языках разговаривать научился". И верно - загнёт иной раз слово: "Аллес, - говорит, - фирман", или ещё круче: "Консоме пашот", - а я только спрошу: "Вы, может быть, Платон Петрович., по-матерному говорите, так я похабного не слушаю". "Что вы, - отвечает, - я даже в уме про похабное не держу, а говорю вам иностранские слова, чтобы закрепить с вами деликатность и смычку". "Что ж, - отвечаю ему, - я никогда не отказываюсь с умным человеком про жизнь разговориться, всегда, - говорю, - интересуюсь узнать, как люди живут?" - а сама думаю: "Закрепит он мне такую смычку, что придётся самой к Клавдии Ивановне в секретный приём идти" - и положила с ним так: слушать всякие его иностранские слова со вниманием, - пусть покуражится, а воли рукам ему не давать… И всё-то, бывалача, расспрашивает он меня: - как я живу, да как мои хозяева живут, да записали ли меня в союз, и прозодежду дают ли и в отпуск меня пускают ли? А я и слыхом ни про какой союз не слыхивала, и какая такая прозодежда? - а он бубнит в самое ухо: "Теперь, - говорит, - очень большие права всякой личности дадены, и никто те права нарушить не смеет, и прозодежду вменено в священную обязанность выдавать, - нам, - говорит, - в бане и то прозодежду выдают - передники из клеёнки, а уж какая, - говорит, - в бане может быть прозодежда? - и, кроме того, конпенсация за неиспользованный отпуск, если, - говорит, - такой отпуск за пять с половиной месяцев заслужите!" Стала я, конечно, в его слова вникать, прошу только, бывалача: "Вы мне, Платон Петрович, объясните все ваши иностранские слова без утайки", ну, он скажет по-инострански, а потом и объяснит. И поняла я - много справедливого человек говорит, и про эксплуатацию и так, но только, конечно, окончательного виду ему не подаю, свои секреты тоже за зубами держу - примериваю, как лучше выйдет. А раз он мне и говорит:
- Ходят, - говорит, - по двору неофициальные слухи, что ваша хозяйка манипуляет незаконные аборты, а вы по гривенничку на чай собираете. Должен я вам про то сказать, что мастера обеспечены предприятием, и особого вознаграждения за труд не приемлют. Я - говорит, - даже в бане, от голого человека на чай не беру, а отношусь к своему труду сознательно, да! И суть, - говорит, - тут в другом спрятана, не в паршивом гривеннике, который может ваше пролетарское происхождение обидеть! Суть, - говорит, - в том, что за аборты под решёткой сидеть полагается, но если, - говорит, - всё тое дело тонко поразмыслить, можно аллес фирман повернуть в нашу с вами пользу…
- Как же, - отвечаю ему печально, - поворочивать, когда за душой у меня ничего нету, а в деревне, сами знаете, мал-мала меньше, и тёмная я, как сама сатана?
- Очень вы, - говорит, - в косности ума заплесневели, хоть с лица собой совсем не вредные!..
Чувствую: намекает очень интеллигентно, а пенять не могу. Конечно, какое наше воспитание-образование - своих правов не знаем.
- Эх ты, - говорит, - Дунька - бубны-козыри! Какое у тебе происхождение?
- Обыкновенное у меня происхождение… крестьянское у меня происхождение…
- То-то, - говорит, - и оно… Эта, - говорит, - и есть по нашему времю козырной туз, и ежели им скозырнуть вовремя - бо-о-ольших делов навертеть можно! Компрене!..
Вижу я: добивается человек своего, всем им, кобелям, одноё нужно, но добивается тонко по-образованному, не то, что Андрюшка какой-нибудь, медведь гололобый, - опять-таки полезный человек, и, может быть, сама судьба посылает его на мой жизненный путь, и так иной раз раздумаюсь над его словами, так раздумаюсь, - до слёз, голову заломит от невозможной мысли. Сам он, конечно, очень уж рябой из себя был, лицо будто птицы поклевали, и вся тело у него белая, как из муки, - конечно, моется почём зря каждый день. "Как, - думаю, - тут ловчее поступить? Кинуться мне за него замуж - счастье своё выведать, стравить одёжку кое-какую, а там и разойтись можно. Да ведь тоже нелёгкое дело замуж броситься даже по советскому браку!.." И решилась я повести с ним тонкую политику и посулов ему всяких надавать - посул-посулом, а там видно будет… Чую только одно, что вот оно - совсем рядом моё счастье ходит, а взять не умею, нипочём одной те взять.
А тут и подвернись эта самая девочка Синенкова - пятнадцать лет ей всего и было, и в школе она ещё училась. Пришла к Клавдии Ивановне на приём, упала ей в ноги и говорит: "Если вы меня не спасёте от позора в пятнадцать лет родить, - останется мне бросаться в Москва-реку с Устинского моста". "Раздевайтесь, - отвечает Клавдия Ивановна дрожащим голосом, - сейчас посмотрим ваше горе, а только вы, - говорит, - не волнуйтесь, бывает в ваши молодые годы, что не приходит то, что вам надо, но внутренней причине, а не по вашей вине". Я, конечно, тут же стою, и вспоминаю, что у меня тоже с самого приезду в Москву ничего такого нету, да и было, может, один раз, - однако, принесла Клавдии Ивановне мыльной воды, стоит она - руки моет, а девочка Синенкова снимает с себя синее платьице, шляпочку сняла, под шляпочкой косичка с бантиком, - в куклы бы играть, а она, сволочь, вон какими делами занимается… Ну, скажи ты мне, Грунюшка, до чего разврат по Москве пошёл! Посмотрела Клавдия Ивановна на неё и говорит печально:
- Факт на лице, и беременности вашей уже четвёртый месяц. Как же вы, - говорит, - нагуляли аборт так неосторожно, теперь и сделать ничего нельзя?
Сидит она на стульчике без рубашки, дрожит, и вижу: очень боится. Подняла на Клавдию Ивановну свои детские глазки, а глазки-то словно серпом подкошены:
- Что ж мне теперь делать? Очень помирать не хочется в мои молодые годы!
- Зачем же, - отвечает Клавдия Ивановна, - помирать? Не надо помирать! Родится у вас ребёнок, выйдете замуж за отца вашего ребёнка, и, может быть, очень счастливы будете?
- Замуж, - говорит, - я за него пойти не могу. Он - сам всего шестнадцать лет имеет, без совершеннолетия, - говорит, - живёт, и на даче надо мной снасильничал…
- Вот, - тут Клавдия Ивановна ко мне стала говорить, - видишь, - говорит, - Дунюшка, моя дорогая, какие весёлые штучки наша городская жизнь доказывает… Единственная, - говорит, - правда на земле только и есть, что в ваших цветочках…
Пока разговаривали мы с нею так-то, Синенкова - гляжу - одевается торопливо, шляпочку дрожащими руками надевает и к двери, а сумочку свою на столе забыла…
- Барышня, - говорю, - сумочку забыли!
- Возьми, - отвечает, - себе, не надо мне теперь сумочки!
Клавдия Ивановна, как услыхала про сумочку, стала с лица белая, как бумага, стоит, невозможно дрожа, и губы кусает. Только та за дверь взялась, - она как вскинется:
- Гражданка, постойте!
Барышня Синенкова остановилась у двери, головкой к косячку услонилась, вот-вот упадёт, и смотрит поверх плеча, а ничего не видит, - мутный у неё взгляд, елозит, словно не живой…
- Хорошо, - говорит Клавдия Ивановна, - оставайтесь! Дунюшка, выйди!
Заперлись вдвоём в комнате, делают горькое своё дело, и слышу я в передней, как стонет та девочка Синенкова через зажатые зубы, и вода капельками в таз стекает, и так мне страшно стало, так стало страшно, милая ты моя, - зуб на зуб не попаду, сижу, как мыша в мышеловке…
Проводила её потом на извозчика, синяя она с лица сделалась, словно ощипанная курица, шепчет тоскливо:
- Всё, - говорит. - Вот, - говорит, - тебе записка, сходи ты к нему, вызови его во время перемены уроков, скажи ему, что видела, скажи ему, какой он мерзавец…
- Трогайтесь, - отвечаю, - за ради бога! - Вижу - извозчик одним ухом приникает, да и Платон Петрович на лавочке сидит и глазом мне нахально моргает. И только мы ту барышню Синенкову и видели. Слышно было - умерла она в больнице.
И первый же Платон Петрович и сообщил мне, как громом, эту печальную событию.
- Умерла, - говорит, - ваша пациентка-то… Финита… Умерла, - говорит, - в больнице в нечеловеческих мучениях, а вас, сволочей, не выдала… смолчала.
Побелела я вся не хуже Клавдии Ивановны.
- Что ж, - говорю, - товарищ дорогой, раз вы знаете, - скрываться нечего, а я подневольный человек, и очень эти аборты осуждаю, никакой пользы от них бабе нету; сегодня, скажем, сделали тебе аборту, завтра опять сначала, я, - говорю, - даже неединократно ей говорила, но только она меня не слушает, и чешет аборты почём зря… Конечно, - говорю, - двадцать рублей за аборт - цена хорошая…
- Так, - говорит он взволнованно, - значит, и вправду делает аборты твоя хозяйка. Ты не должна забыть свои слова, и повторить следователю по народным делам, он, - говорит, - беспременно твоими словами должен заинтересоваться…- а сам пальцем по лавочке стучит. Очень дошлый был человек, этот Платон Петрович, - хоть и банщик, а всё наскрозь понимал.
Однако, всё бы тем и кончилось. Никакие следователи по народным таким делам не приходили, шло всё по-старому, а я Клавдии Ивановне и вправду в тот же вечер сказала начистоту:
- Лучше бы, - говорю, - бросить вам аборты. Догадываться на дворе начали, и Платон Петрович ехидные вопросы задает.