Бросив укоризненный взгляд не только на легкомысленную Гану, но и на ни в чем не повинную Бетушу, которая должна была идти на бал в прошлогоднем перешитом платье, он удалился, большой и неуклюжий, в свой кабинет, чтобы предаться мрачным размышлениям о неудавшейся жизни, о медленном продвижении по службе, о неустроенных дочерях, о том, что бургомистр пан Коллино сегодня как-то холодно ответил на его поклон; что сейчас он выбросил на ветер тридцать гульденов, что опять прибавил в весе; о том, какой маленький и сонный городок Градец Кралове, где, по-видимому, ему придется жить до гробовой доски, о том, как хорошо и полезно было бы долгожданное государственное банкротство, - лично он, Ваха, ничего бы на этом не потерял, сбережений у него нет, зато он искренне желал кровопускания всем зажравшимся толстосумам, которые за большие деньги без зазрения совести покупают женихов своим дочкам.
"Бог все видит, да ничего не исправляет, - закончил свои размышления пан Ваха. - Где же его справедливость! Нет ее. Если так пойдет дальше, я перестану ходить в церковь и отрешусь от веры, я это сделаю".
Пан Ваха уже давненько грозил богу, но от этого ему не становилось легче.
6
Гана не без труда уговорила пани Магдалену не отдавать материю на бальное платье, которую они вместе купили в Праге, обыкновенной градецкой портнихе, а доверить портнихе знаменитой, великосветской, то есть ей, Гане. Маменька, недооценивая способности дочери, боялась, что она все испортит, - без ужаса нельзя себе представить, что тогда скажет папенька, - но наконец согласилась и хорошо сделала, потому что результат превзошел все ожидания.
Гана ничего не испортила, не пустила на ветер тридцать гульденов, которые отец урвал у себя, а, напротив, проявила столько вкуса, что маменька, увидев свою красавицу в новом платье, какое градецким, вероятно, и во сне не снилось, только руками всплеснула и молча обняла и расцеловала в обе щеки зардевшуюся от радости и гордости дочь.
Юбки в то время носили широкие и надевали их по нескольку, одну на другую. Ганину верхнюю голубовато-серую юбку из тонкого, как паутинка, тюля от пояса до подола украшала полоса белого шелка в полторы пяди шириной, нижняя, из плотного муслина цвета блеклой розы, была заложена в складки и складочки, два-три ряда их просвечивали сквозь тюль по обе стороны белой полосы. Руки у Ганы по тем временам считались тонковатыми, и потому рукава она сделала до локтя, в меру широкие, и обшила их шелком; находя свою шею слишком худой, подняла воротник выше, чем носили. Такой строгий воротничок приятно контрастировал с общим стилем платья, а контраст - заметим мимоходом - краеугольный камень произведения искусства! Да, да, бальное платье Ганы было настоящим произведением искусства, и неважно, что она потратила на него уйму времени; правда, если в своем салоне она каждую вещь будет отделывать столь кропотливо и тщательно, то вряд ли прокормит себя. Гана - днем у окна, а ночью у масляной лампы - шила, не поднимая головы и пользуясь двумя наперстками: один был на пальце, а другой стоял на столе с водой, которую она выливала себе за ворот, чтобы разогнать дремоту. Но все это мелочи, главное - результат, а результат Ганиного усердия был поразительный. Молодая, красивая, в прекрасном наряде, созданном ею в гордом творческом порыве, Гана больше чем когда-либо походила на девственную богиню.
После бала, который, по градецким понятиям, удался на славу, сплетницы судачили, что эти Вахи докатились до того, что даже портнихе заплатить не могут и вынуждены шить сами не только фартуки и домашние кацавейки, белье и ночные кофточки, но и бальные туалеты. Таков был неожиданный отклик на откровенность Ганы, когда она в целях рекламы кое-кому намекнула, что свое платье от покроя до последнего стежка сделала сама. Однако сведущих дам не проведешь: пусть, мол, милая Гана не рассказывает сказки, тут и спрашивать нечего, с первого взгляда видно, что платье от очень дорогой пражской портнихи. Да, Вахи живут на широкую ногу, дочери их всюду хотят играть первую роль, транжирки они, а чтобы люди не любопытствовали, откуда берутся денежки, выдумывают всякие смешные отговорки и норовят втереть очки. Она сама! Сама сшила! Свет еще не видывал такой наглости!
Когда эти сплетни поползли по городу, Гана уже не думала о своем честолюбивом решении стать предпринимательницей, художницей иглы, королевой мод, - мысли ее были заняты совсем другим. Свой успех на офицерском и чиновничьем балу она считала настолько ошеломляющим, что у нее голова шла кругом, она вставала с улыбкой и с улыбкой ложилась, улыбалась без причины, рассеянно, с улыбкой шила, улыбалась, глядя на радужное сияние солнечного луча, преломлявшегося в разноцветных стеклянных палочках пустой канареечной клетки, приданом маменьки, улыбалась, идя к Анне Семеновне, учительнице французского языка, улыбалась над страницами романа, который ей дала та же Анна Семеновна, улыбалась просто так, только потому, что вновь радовалась жизни и была счастлива; не улыбалась она, только разве аккомпанируя себе на фортепьяно, когда пела своим великолепным сопрано, - ведь петь и одновременно улыбаться довольно трудно.
Ей вновь хотелось жить, вновь, как мы уже сказали, она была счастлива, однако радость ее была омрачена: порой, средь самых блаженных мечтаний, девушку охватывал неизъяснимый страх, ее бросало в дрожь, по спине словно пробегали мурашки, и смерть будто заносила над ней свою ледяную руку. "Он не похож на других, - думала Гана, - жаль, что он совсем не похож на других, жаль, что он слишком необыкновенен, жаль, что он такой, каков есть! Но если бы он походил на других, не был бы таким, как есть, тоже было бы очень жаль.". Она просто не знала, что лучше. "Ах, ласточка, я уже не завидую твоему уменью летать, нет, не завидую, ведь я танцевала с ним вальс. И в польке с ним никто не сравнится, но его вальс - это не танец, это сон, это полет, сон в его объятиях, полет в его руках!"
- Признаюсь, я горевал, когда меня перевели из императорской Вены в гарнизон Градца, gnädiges Fräulein но теперь, клянусь, я счастлив, ибо здесь увидел вас!
Это было сказано смело, непозволительно смело, тем более что при этом он так прямо смотрел мне в глаза, но я на него не сержусь, ведь мужчина не должен робеть, а я такой смелости достойна.
- Вы превосходно танцуете, граф!
- Вы льстите мне, мадемуазель, ведь сегодня я танцую первый раз в жизни.
- Первый раз? Неужели? Не верю, граф, вы шутите!
- Уверяю вас, мадемуазель! Хотя я танцевал и в Вене и в Париже, но что такое танец, я узнал только сегодня, с вами. И я не преувеличиваю, утверждая, что танцую сегодня первый раз!
- Ах, вы бывали в Париже, граф? Пожалуйста, расскажите о нем.
- Увы, не могу исполнить вашего желания, мадемуазель, о Париже рассказать невозможно. Что такое Париж, ничей язык не выразит, ничье перо не опишет, ничья кисть не нарисует, ибо слова слишком скудны, а краски слишком бледны. Парижем нужно жить, дышать, нужно слиться с тысячной толпой, движущейся по бульварам или Елисейским полям, нужно побродить по кривым улочкам Менильмонтана, посидеть в роскошных ресторанах, в маленьких кабачках, где развлекается простой люд, чтобы понять хоть отчасти, что такое Париж, этот город городов!
- Вы сказали - бульвары, Елисейские поля, граф, упомянули Менильмонтан. Умоляю, произнесите еще несколько названий, для меня они звучат лучше, чем самая прекрасная музыка.
- Avec plaisir, мадемуазель. Монпарнас, Гренель, Вожирар…
- Сен-Пьер-о-Беф, Турнель… - подхватила Гана.
- Бельвиль, Лувр, Монмартр, Пале-Рояль, - продолжал граф.
- Тюильри, Сент-Оноре, Петит-Бретань… там некогда стояла печь с котлом, где в старые времена живьем варили фальшивомонетчиков…
- Откуда вам это известно, мадемуазель? Вы знаете Париж, как настоящая парижанка!
- Из романов, граф, к сожалению, только из романов, их дает мне моя учительница. Она русская, но французский знает превосходно.
- Vous parlez done francais, мадемуазель?
- Oui, un peu.
- Прекрасно говорите! И произношение как у истой француженки.
- Вы льстите мне, граф…
Когда грезившая наяву девушка вспомнила об этом разговоре, ее снова охватил такой леденящий страх, что она вздрогнула. Граф! Почему именно граф? Никого я в Градце не прельстила, - пан Шимек, который ухаживал за мной, раздумал; молодого Ветвичку - он был влюблен в меня - отправили в Прагу; доктор Мадл, которому я, видимо, нравилась, отступил; никого у меня не было, и вдруг - граф Тонграц!
Об этом же трубили градецкие сплетницы, они-то уж точно подсчитали, сколько раз граф танцевал с Ганой, сколько раз с ней прогуливался, сколько раз наклонялся во время оживленной беседы, они слово в слово знали, что он сказал ей, прощаясь после бала. Что же он ей сказал? Бегло, но с забавным, сильным венгерским акцентом изъясняясь на ломаном немецком языке, он произнес нечто неслыханное:
- Благодарю вас, мадемуазель, за шесть роз, что вы разбросали по целине моей жизни!
- Какие шесть роз? - спросила Гана.
- Четыре вальса и две польки, мадемуазель, - пояснил граф.
"Да где это видано! - возмущались кумушки. - Нищенка, у которой на бальное платье средств не хватает, смеет мечтать о наследнике миллионов, поместий и шахт, графе Тонграце и разбрасывать розы по "целине его жизни"! Ну что же, она получит по заслугам! Тонграц прекрасно понимает, кому можно строить куры, - наши дочери слишком добродетельны, чтобы давать повод к сплетням из-за какого-то знатного фата, красавца в мундире, лейтенанта, у которого молоко на губах не обсохло, да и в Градец из Вены его наверняка перевели в наказание. Зато у барышни Ганы горячая кровь, легкий нрав и сомнительная репутация, еще девчонкой она бог знает что вытворяла, купалась с мальчишками в Лабе и прыгала по площади на одной ножке. Страшно легкомысленная особа, а графу-вертопраху это по душе, это ему на руку, он хочет поразвлечься и развлечется. Но чем все это кончится, чем кончится!"
7
Между тем ничто не предвещало конца. Молодой граф Тонграц посещал все градецкие офицерские и светские балы и так усердно танцевал с Ганой, что "целина его жизни" скрылась под сплошным покровом роз. Обворожительно стройный в своем белом мундире с красными манжетами, красными отворотами, золотыми пуговицами и золотыми выпушками, с плечами и грудью Геркулеса от подложенной ваты и осиной талией, с оливково-смуглым, суровым, красивым лицом потомка воинственных степных жителей, с пухлыми губами и ртом, полным великолепных зубов, с коротким, слегка изогнутым носом и миндалевидными глазами, чернота которых выделялась на ослепительных белках, длинноногий, длиннорукий, богатый и галантный граф Тонграц стал центром всеобщего внимания столицы Восточной Чехии, предметом поклонения, зависти и трепетного обожания; без особых усилий он сразу затмил и отпугнул всех воздыхателей старшей дочери доктора прав пана Вахи.
Могли ли соперничать с таким блестящим кавалером астматический канцелярист областного управления пан Луке, часто моргающий, близорукий, тихий человек в очках с небольшими овальными стеклами, который еще недавно удостаивал Гану своей робкой благосклонности, или сын купца Голоусека с Малой площади, до того влюбленный в Гану, что когда она приходила к ним в лавку и ему случалось ее обслуживать, у него дрожали руки, он мгновенно глупел и однажды, когда она попросила два фунта муки и на крейцер перца, высыпал все в один кулек! Эти и другие поклонники Ганы сразу отступили, вспугнутые звоном шпор Тонграца, его ослепительной улыбкой, бряцанием сабли, которую во время ходьбы он с невыразимым очарованием придерживал рукой; соперники смалодушничали, затаили злобу или сникли, и он остался подле Ганы один! Щекотливое положение для бедной девушки на выданье - тут она, как говорится, все поставила на одну-единственную карту.
Пан доктор Ваха был очень этим недоволен и говорил с насмешкой:
- Уж так я рад, так рад, что стану графским тестем. А не будет ли Гана стыдиться нас, пожелает ли ручку подать, когда сделается графиней Тонграц? Ну и дела! Никого в Градце не привлекла, даже городского дурачка Франту-тараторку, и вдруг - такая удача! Граф, правда, еще ничего не сказал, но непременно скажет, вот осмелеет малость, а то, видать, бедняжка, больно застенчив. Нигде не встретил суженой, ни в Вене, ни в Будапеште, и вот те на: отыскал в Градце Кралове! То-то обрадуются старые Тонграцы, когда сынок сообщит, какую знатную, молодую да богатую невесту он выбрал!
Так глумился Ваха над чувством дочери, но, вопреки ее опасениям, встречаться с молодым аристократом не запретил. Снисходительность эта объяснялась счастливой случайностью: в крепости Тонграц облюбовал себе дружка, лейтенанта пехоты Мезуну, и всюду таскал его за собой; Мезуне же приглянулись раскосые глазки младшей дочери Вахов, и он настойчиво, как Тонграц за Ганой, ухаживал за Бетушей.
Мезуна был сыном трактирщика из Ичина - как и Ваха, родом из мещан, а потому его намерения в отношении Бетуши можно было считать более серьезными и основательными, чем безответственное ухлестывание аристократа.
Мезуна был медвежаст, медлителен и неразговорчив, - пока Тонграц выпалит слов двадцать, он произнесет не больше пяти. Однако глаза его светились добротой. В те времена стены комнаты сестер, единственное окно которой выходило на так называемую Большую улицу, что тянется от главной площади к городским укреплениям, озарились отблеском счастья упоенных своим чувством девушек. Если не было бала, девушки ложились спать в девять; о наступлении этого часа ежевечерне оповещал барабанный концерт: барабанщики, все, как на подбор, писаные красавцы, по десяти в ряд выступали из казарм за крепостные валы, - они входили в город через Пражские ворота, а выходили через Силезские и шагали вдоль крепостных стен под неумолчный грохот барабанных палочек, эффектно подбрасываемых и на лету подхватываемых, лихо маршировали под бойкий ритм своего татата-татата-татата-там-там, круглый год, изо дня в день, напоминая жителям о военном назначении их городка, и замолкали только у дверей своих казарм. А сестры, уже раздевшись, лежали в темноте под одеялами, но ни примерная Бетуша, ни тем более Гана о сне и не помышляли. Ночную тишину еще долго нарушал их затаенный шепот, их нежный гармоничный смех, заглушаемый подушкой, чтобы не разбудить старших, трепетный шелест диалогов, которые неизменно заканчивались монологом, когда одна из собеседниц, незаметно для другой, мирно засыпала средь разговора.
Ближе к весне отношения обоих офицеров с Ганой и Бетушей уже достигли границ дозволенного. Каждый день под вечер, в шестом часу, закончив службу, Тонграц с Мезуной прогуливались по Большой улице, словно других улиц в Градце не было, и если окна дома, где жили их возлюбленные, были открыты и маменька находилась в поле зрения, галантно отдавали им честь рукой в белоснежной перчатке; в отсутствие маменьки они проходили мимо, чтобы не компрометировать своих прелестниц.
Вначале девушки не знали, как зовут их поклонников, что стало важным предметом их вечерних разговоров. "Карел? Франтишек? Якуб? Эммануил? Ян? Бедржих? Индржих?" - гадали они. Мезуне подходило самое простое имя, скажем, Карел или Гонза - и это вполне устраивало Бетушу, - а Тонграцу приличествовало какое-нибудь более благородное, необычное имя, например, Исидор или Штепан, а может - Макс или Роберт.
- Наверное, мы никогда не узнаем их имен, - сказала однажды Гана, - даже выйдя за них замуж, будем называть "пан лейтенант" и "monsieur le comte".
Это рассмешило Бетушу, она хохотала, пока не прибежала недовольная маменька побранить дочерей: почему, мол, до сих пор не спят.
Девушки оказались правы: у Мезуны было обыкновенное имя Карел, а у Тонграца необычное, друзья-офицеры звали его непривычно звучащим именем Дьюла, что по-венгерски значит Юлиус. Но все равно обсуждение имен не прекращалось.
- Карел - очень красивое, очень гордое имя, - твердила Гана, - но только полное, а уменьшительное - уже не то. Карел - имя императоров и королей, а Карлик, Карличек звучит некрасиво, по-детски.
- Ах, когда-то я смогу назвать его Карлик! - вздохнула Бетуша.
И девушки вновь залились счастливым, беззаботным смехом.
В апреле шестьдесят шестого года, как мы уже упоминали, небосвод помрачнел от темных, зловещих туч, поползли слухи о возможности войны между Австрией и Пруссией, а когда в Градец Кралове пришел отряд шанц-капралов, как называли саперов, и когда начали ремонтировать и укреплять форт, военное настроение - переменчивое сочетание страха и энтузиазма - охватило город.
Война, зловещая авантюра, давно уже забытая в стране, стала единственной темой разговоров; прекратились балы, а на вечеринках вместо кофепития занимались политическими дебатами; променад на площади замер - теперь ходили гулять только на крепостные валы, все еще покрытые высокой травой. Сейчас там вовсю кипела работа: солдаты возили землю, втаскивали короткие черные пушки и обкладывали их корзинами с песком; саперы возводили под стенами частоколы и складывали на мосту бревна для запруды реки, с тем чтобы вода заполнила котловины и вокруг Градца образовалось озеро; горожане с почтительным страхом глазели на всю эту суету, замирали у пирамид, сложенных из ядер, которым предстояло разметать неприятеля и стереть его с лица земли; все утверждались в общепризнанном мнении, - о нас, мол, пруссаки еще поломают зубы, а в Градец даже мышь не проскользнет.
В конце апреля комендант градецкой крепости запретил посторонним вход на укрепленные стены, 4 мая на углах улиц появилось объявление за подписью бургомистра, предлагающее жителям в сорок восемь часов покинуть город, а желающим остаться на собственный риск - запастись продовольствием на три месяца, что будет проверено специальной комиссией, которая обойдет дома. Дело повернулось круто, повсюду водворились строгость и дисциплина, надвигающаяся война утратила романтически-авантюрный характер, и струхнувшие обитатели Градца стали собираться в путь.