И обнимала дочь, притягивая ее к себе, подставляя под поцелуй свои увядшие щеки. В цепких материнских объятиях ей приходилось выслушивать родительские сетования, да, конечно, легко себе представить все горе молодой девушки, которая могла бы родиться в Нью-Йорке богатой невестой, но, увы, должна все время чего-то ждать, подобно своей матери, всю жизнь ждать известий, которые никак не приходят, известий о каком-нибудь наследстве, хотя бы о смерти папы на Кубе, или приглашения от какого-нибудь молодого человека - да, да, все это не так просто, потому что нам не нужна милостыня, верно, дочка? - а молодые люди не хотят попусту навещать бесприданницу - дочь капитана армии США, вынужденную уехать из Нью-Йорка и преподавать в начальной школе в Вашингтоне, чтобы быть поближе - Боже мой! - к армейскому пенсионному ведомству, к памятным местам отца, который служил здесь в последние годы, к Арлингтонскому кладбищу, где он должен был быть похоронен со всеми почестями, но никто так и не знает, где он, где погиб во время кубинской кампании.
Летом Вашингтон подвергал ее осаде: стоит здешнюю флору предоставить самой себе, как буйная зелень захватывает все вокруг и готова удушить столицу под роскошным пологом тропических растений, лиан и тошнотворных магнолий.
- На наступление тропических джунглей вашингтонцы ответили строительством греко-романского пантеона.
Когда созрело решение уйти, она положила руку на руку матери, и мать пробормотала, что дочь - воспитанная девушка, но упрямая, как ослица, и фантазерка; ну, да ладно - вздохнула она, - желаю тебе найти счастье, несмотря ни на что, желаю - повторила она, - несмотря на то, что мыслим мы по-разному.
- Ты меня не выслушала, мама.
- Это ни к чему, дочка. Я все знаю. Вот, возьми. Тебе письмо.
На конверте была мексиканская марка. И четкий адрес:
Miss Hariet Winslow, 2400, Fourteenth Street,
Washigton, D.C., USA.
- Зачем ты его вскрыла, мама? Кто тебе?..
Она умолкла, спорить не хотелось. Она решила принять предложение семьи Миранда до того, как что-нибудь случится, до того, как умрет мать, или вдруг вернется отец, или предстанет перед судом за подлог, - так она поклялась, поклялась себе самой. Она была готова ехать в Мексику, ибо чувствовала, что научила маленьких американцев всему, чему могла. Прочитав объявление в "Стар", подумала, что в Мексике сможет научить маленьких мексиканцев всему, что знает. Вот тот самый стимул, который нужен, сказала она, надевая свою лакированную соломенную шляпку с черной шелковой лентой. Изучение испанского языка станет скромной данью школьной учительницы памяти отца, павшего на Кубе. Испанский пригодится ей для преподавания английского детям семейства Миранда в их усадьбе, в штате Чиуауа.
- Не уезжай, Гарриет. Не бросай меня именно сейчас.
- Я решила, еще ни о чем не зная, - ответила она своему жениху, мистеру Дилейни.
- Почему мы бросаем Нью-Йорк? - спросила она много лет назад свою мать, и та сказала, что корни их семьи там, у берегов Гудзона, а не здесь, у берегов Потомака.
Она засмеялась и сказала матери, что, значит, не они бросают Нью-Йорк, а Нью-Йорк бросает их. Произошло так много непонятного, когда отец был послан на Кубу, ей было тогда шестнадцать лет, а он так и не вернулся.
Каждое утро она садилась перед зеркалом в своем маленьком алькове на Четырнадцатой улице и однажды заметила, что ее лицо говорит ей нечто такое, что отнюдь не прибавляет хорошего настроения.
Всего тридцать первый год, а ее лицо в зеркале, когда она легко обвела его пальцем на стекле и коснулась холодного виска, выглядело - нет, не более старым, - но более блеклым, менее ясным, чем десять лет или даже два года тому назад: как книжная страница, на которой тускнеют буквы.
Она очень любила мечтать. Если в жизни она была другой, чем в мечтах, "обеим" были свойственны - и это приходилось признать - внезапные душевные порывы. Сердце вспыхивало вдруг как молния, как мечта. Нет, не так, спорила она с собой и отгоняла грезы, ибо заветы ее религии проникали в самую глубь ее мечтаний; нет, не так, злилась она на себя за то, что думала другое, - твоя душа не отдастся во власть порыва, она во власти Бога и вечности.
Возвращаясь к действительности, она вспоминала о том, что могла сказать, но не сказала, о ей одной известных ошибках и нерешительности в словах и действиях, что мучили ее все ночи.
Таким было царство ночной тьмы, но свет оборачивался для нее еще большей мукой. Во мраке сна и видений она погружалась в знойное лето атлантических приливов так же, как погружалась в жар собственного дремлющего тела. Она ощущала себя влажными берегами Потомака и томной росистой зеленью, которая только с виду была обуздана городом Вашингтоном, а на самом деле заполняла все уголки заросших садов, все водоемы, тенистые задние дворики, затаившиеся под кровлями зеленой мглы, устланные коврами мертвых бутонов белого кизила, наполненные терпким запахом потных негров, чьи размякшие жарким днем тела и припорошенные грустью лица покидала жизнь в пору летнего душного зноя.
На пути от Вашингтона к границе Мексики ей подумалось, что в Вашингтоне - лето, а солнечный свет - в Мексике. В ее мыслях, метавшихся между прошлым и будущим, тьма и свет обнажали суть природы того и другого. Мексиканское солнце раздевало пейзаж догола. Солнце Потомака превращалось в мерцающую дымку, способную поглотить даже очертания интерьера, залы, комнаты; сырые, пустые и зловонные погреба, куда сбегались крысы плодить потомство. В дымке растворялись старые ковры, мебель и парадные костюмы, которые никогда не выбирались из Вашингтона; люди приезжали и уезжали со своими баулами, а старые вещи все теснились здесь, словно замершие темные призраки, пропахшие тленом и нафталином.
Она спрашивала себя вслух: когда я была счастлива?
Ответ был один: когда ее обожаемый отец уехал и она почувствовала себя самостоятельной; отныне она стала самостоятельна. В детстве ее воображение захватывал яркий желтый свет, она наблюдала, как он медленно полз с одного этажа на другой в недавно построенном, но уже запущенном особняке на Шестнадцатой улице. Она пряталась летом за вечнозеленым кустарником у края заброшенного теннисного корта на холме, у подножия которого был газон с засохшими магнолиями, и пристально следила, как свет, то тихо удаляясь, то возвращаясь, словно плавил мягкую внутренность, масляное нутро здания, замысловато сложенного из шлифованного камня и похожего на роскошный сумрачный дом времен Второй империи.
Кто носил там лампу? Почему ей казалось, что свет ее звал? Кто там жил? Никогда она не видела людей.
Теперь она пристально смотрела на лампу посреди любимого стола своей матери, стола с мраморной доской, за которым ее отец по ночам шелестел счетами, а днем вся семья обедала, и который ее мать ныне употребляла только для трапезы. Она смотрела на домашний свет и ощущала, как при взгляде на эту простую вещь, этот предмет домашней утвари, эту газовую лампу с зеленым абажуром оживает в ней та трепетная мечта и то страстное желание, какие будил в ней свет в запущенном летнем особняке.
Она протянула руку и дотронулась до руки матери, давая понять, что уходит. Мать это уже знала. И даже вскрыла письмо от семейства Миранда - без разрешения вначале, без извинения потом.
Miss Hariet Winslow, 2400, Fourteenth Street…
- Девушка воспитанная, но фантазерка и упрямая, как…
Это уже не имело значения, да она и не прислушивалась к словам матери.
Удивительно, но лицо бедной матери зримо осветилось молодостью дочери и ее надеждой на счастье. Наверное, это чудо сотворил свет лампы, подарок дочери. Свет. Наверное, тот самый свет-призрак, что уходил от нее в мертвом особняке, тот самый свет пришел сюда, в их маленькую квартирку, чтобы выполнить желание мисс Уинслоу: пусть на мою мать прольется живой свет моего детства, пусть на дочь никогда больше не упадет грустная тень матери.
Ей виделось: вот свет остановился возле черного хода, возле лестницы, ведущей в подвал, в последний и самый мрачный лабиринт необитаемого особняка, жуткой и эфемерной дани вашингтонской кичливости и моде, здания пантеонной белизны с колодезным мраком внутри, - и оттуда вырвались запахи. Она сначала узнала только один запах - зловоние старых матрацев и отсырелых ковров. Но тут же узнала и второй - запах лежавшей там пары, терпкий дух любви и крови и влажных беспокойных тел. То были ее отец и одинокая негритянка - может быть, прислуга уехавших хозяев, а может быть, даже отверженная людьми хозяйка этого особняка.
- Капитан Уинслоу, я очень одинока, и вы можете пользоваться мной когда захотите.
Мистер Дилейни, ходивший в женихах восемь лет, издавал запах прачечной, когда украл у нее первый поцелуй во время одной из летних ночных прогулок, а позже, когда все свершилось, она увидела, какой он старый и немощный без своего накрахмаленного воротничка сорочки "Эрроу", а он сказал: да, кем еще быть женщинам, как не шлюхами или святыми.
- Ты разве не довольна, что я считаю тебя своим идеалом, Гарриет?
VIII
На рассвете генерал Арройо сказал старому гринго, что они выступают, потому как надо уничтожить последние очаги федералистского сопротивления в этой области. Разрозненные отряды бывшей армии хотят объединиться в горах Сьерра-Мадре и внезапно атаковать нас из засад, надолго сковать нас здесь, а мы должны идти вперед, вслед за основными силами дивизии, которая уже продвинулась далеко к югу, взяла города в Лагуне. Надо встретить Панчо Вилью, сказал хмуро и резко генерал, но сначала надо уничтожить федералов здесь…
- Значит, мы пока не идем на соединение с Вильей? - с тревогой сказал старик.
- Нет, - ответил Арройо, - все мы идем объединить свои силы, как приказал нам генерал Вилья, чтобы потом вместе взять Сакатекас и Мехико. Это основная цель нашего похода. Мы должны быть там раньше людей Обрегона и Каррансы. Панчо Вилья говорит, что это важно для революции. Мы - народ своей земли, а остальные - чистоплюи. Вилья спешит вперед, мы подчищаем недобитых, чтобы никто не ударил нам в… спину, - сказал, теперь уже весело улыбнувшись, Арройо. - Мы, что называется, летучая бригада. Это, конечно, не самая завидная роль…
У старика не было повода для веселья. Время шло, а Панчо Вилья оставался недосягаем. Гринго сказал, что через пять минут будет в седле, и поднялся в железнодорожный вагон, где прямо на полу спала луноликая женщина. Она уступила свою постель сеньорите Уинслоу. При появлении старика мексиканка проснулась. Старик поднял руку с просьбой не двигаться. Женщина не шевельнулась и снова закрыла глаза. Старик с минуту не отрывал взора от прекрасного лица спящей девушки, слегка дотронулся до ее блестящих каштановых волос, натянул сарапе на обнажившееся плечо, маленькое и округлое, и нежно скользнул губами по горячей щеке. Наверное, луноликая женщина поняла смысл этой ласки (так хотелось бы старому гринго).
Сновидение - это сказка только для себя, подумал старый гринго, когда поцеловал спящую Гарриет, и пожелал, чтобы ее грезы длились дольше войны, даже одолели бы войну, и когда он вернулся бы из сражения - живым или мертвым, - она встретила его в этом своем нескончаемом сне, который он, движимый желанием и силой этого желания обратившийся в ясновидца, сумел увидеть и понять в те считанные минуты, пока длился сон, который память или способность забывать сделают потом долгой историей, полной подробностей, разных декораций и происшествий. Он пригласил бы, наверное, и ее в свой будущий сон, но сон смерти ни с кем нельзя разделить. А пока они оба живы, хотя и столь далеки друг другу, им можно проникать в сны друг друга, делиться ими.
Огромным напряжением воли, словно это было последнее усилие его жизни, он в один миг - сжав губы, не смежив веки - смог увидеть весь сон бытия Гарриет, весь целиком: исчезнувшего отца, увядшую в тени мать, слияние неподвижного света на столе с бегущим светом в заброшенном доме.
- Я очень одинока.
- …вы можете пользоваться мной, когда захотите.
- …вы смотрели на себя в зеркало?
- Ты видел, как они вчера гляделись в зеркала? - сказал Арройо, вскакивая на вороного коня рядом с гринго, сидевшим на своей белой кобыле.
Старик посмотрел на него из-под седых бровей. Обвисшие поля старого "стетсона" не смогли скрыть ледяного голубого взгляда. И утвердительно кивнул.
- Они никогда не видели себя в зеркале во весь рост. И не знали, что их тело - это не только видимые ими куски или осколки отражения в реке. Теперь-то они знают.
- Поэтому и не был сожжен танцевальный зал?
- Ты прав, гринго. Именно поэтому.
- А почему уничтожено все остальное? Что вы от этого выиграли?
- Взгляни на эти поля, индейский генерал, - сказал Арройо, быстрым и усталым движением руки сбросив с головы назад свое сомбреро, которое, повиснув на ремешке, прикрыло ему спину. - Здесь трудно чему-нибудь вырасти. Кроме воспоминаний и ненависти.
- Вы думаете, что обида может идти в ногу со справедливостью? - улыбнулся старик.
Арройо не ответил, бросив на ходу:
- Подъезжаем к отрогам сьерры.
Вот, значит, где все случится. Старик посмотрел на вершины гор, ощерившихся желто-базальтовыми клыками. Каменистые отроги сьерры походили на уснувших старых зверей, которые выползли из нутра горы, бесконечно равнодушной, сотворившей самое себя. Но старик тут же вернулся к мысли о том, что засевшие там, наверху, федералы отнюдь не спят. Надо быть начеку, как тогда, когда волонтеры из Индианы помогали Шерману ликвидировать остатки мятежного войска Джонстона после поражения при Файетвилле в войне между Севером и Югом. И до жути знакомое, но почти забытое чувство вдруг охватило старого гринго, чувство, пережитое в юности, когда он страстно желал воевать на стороне северян, голубых, вместе с юнионистами, против южан, серых, против мятежников, ибо ему представлялось, что его отец воюет на стороне Конфедерации против Линкольна. Ему так хотелось, потому что виделось: в драме революции сын идет против отца.
- Они нападут или сейчас, или никогда, - сказал старик, мгновенно упав с небес на землю, как ястреб на добычу. - Сейчас мы у них на виду.
- Если нас атакуют, мы будем знать, где они засели, - сказал Арройо.
Пули пробили корку земли метрах в двенадцати от них.
- Ишь, не выдержали, - усмехнулся Арройо. - Оттуда нас не достать.
И велел отряду остановиться; все спешились. Все, кроме старика. Тот ехал трусцой, как ни в чем не бывало.
- Эй, индейский генерал! Иль не можешь удержать свою кобылу? Я приказал спешиться! - кричал Арройо.
А старик, словно не слыша криков, пустил лошадь в галоп прямо к тем отрогам, где стрекотал пулемет.
- Эй, гринго, идиот, не слышишь приказа? Вернись, старый болван!
Но старик направлялся вскачь прямехонько к горе, а пулемет продолжал хлестать огнем над его головой, взяв на прицел отряд Арройо и не задевая этого призрачного белого всадника на белой лошади, такого зримого, что он казался незримым и скакал, словно не замечая огня, опустив поводья на луку и выпрямившись. Арройо и его люди прижались к земле, больше напуганные выходкой гринго, чем собственным положением или федералами в засаде. Лежа на брюхе, они понимали, что федералы просчитались, пулеметные очереди их не достигают и в то же время бьют поверх старика. Но просчет вот-вот будет замечен врагом. И тогда прощай, старый гринго, пробормотал Арройо, припав грудью к камням.
Сверху видели приближавшегося всадника, но действительно в это не верили. Старик понял ситуацию, едва заметил изумленные лица солдат. Он казался потусторонним существом: словно белый демон-мститель, только с глазами, как у Господа Бога в церквах; шляпа слетела с белых волос, и перед ними был сам Бог-Отец. Видение, но никак не явь. Этих минут оказалось достаточно, чтобы кучка остолбеневших федералов вконец растерялась, забыла бросить пулемет и схватиться за винтовки. Глупцы, они не знали, что за ними в горах верхом на коне, с обнаженной шпагой в руке зовет их к победе офицер армии Конфедерации и что именно к этому всаднику, вознося свою неистовую ярость к горным кручам, устремлялся гринго, а не к ним, вдруг потерявшим из виду пулемет, заслоненный тощим сморщенным призраком, который поочередно в них выстрелил. Четыре солдата свалились замертво под солнцем, распластавшись на горячей скале; их щеки и в смерти были горячими, их ноги уперлись в камни, будто хотели отпрянуть от смерти, опередить ее в беге. Победный крик повстанцев качнул жаркий воздух, но гринго ничего не слышал, гринго продолжал палить вверх, по скалам, туда, где сначала скакал, а потом сорвался в пропасть всадник в сером мундире, белый как лунь, сорвался, но был подхвачен ветром - всадник, унесенный ветром.
Все бросились к старому гринго утихомирить его, поздравить, бежали, отряхивая на ходу землю и колючки с груди, а он все стрелял и стрелял вверх и в воздух, не обращая внимания на радостные вопли своих товарищей, которые не ведали, что здесь снова была пережита фантастическая история, в которой он нес караул возле лагеря юнионистов, на какую-то минуту заснул и был разбужен хриплым, отчетливо слышным голосом своего отца-южанина, который - верхом на белом коне - окликнул его с вершины скалы:
- Выполняй свой долг, сын.
- Я убил своего отца.
- Ты храбрый человек, индейский генерал, - сказал Арройо.
Старик сурово и сосредоточенно смотрел в глаза генералу, думая, что мог бы многое рассказать ему. Да кому интересен его рассказ. Разве что Гарриет Уинслоу. Впрочем, и она, потерявшая отца на войне, слишком буквально воспримет такого рода историю. Для старого гринго, давно попавшего в почти неощутимый круговорот яви и вымысла, проблема состояла в другом: перед ним, писателем или журналистом, всегда маячила альтернатива; теперь же всякую мысль о прежнем возможном выборе - явь или вымысел - надо было выкинуть из головы. Он уже не мог верить в то, что, как прежде, будет жить, работать, сочетать свои писания для Херста и его читателей с фантастическими выдумками об отце и жене, последнее приносить в жертву первому. Отныне перед ним лежал только один путь, и поэтому он сказал Арройо то, что ему оставалось сказать:
- Быть храбрым не слишком трудно, если нет страха перед смертью.
Но Арройо знал, что горы уже кричат - от подножий и до вершин, от долин и до пещер, над обрывами и речными руслами, сухими, как коровьи кости: пришел смелый человек, идет дерзкий смельчак, отважный человек ступил в наши ущелья!