Спустя некоторое время в замок явился хозяин со своей женой и многочисленной охотничьей свитой, собрались и гости, и во внезапно воскресшем замке началась та самая шумная и безумная жизнь, которую я описывал выше. Когда барон, приехав, вошел в нашу залу, он был, по-видимому, несказанно поражен тем, что его адвокат сменил апартаменты: он бросил мрачный взгляд на заложенную дверь и, быстро отвернувшись, провел рукой по лбу, будто отгоняя какое-то неприятное воспоминание.
Дядя поведал ему о происшедшем обвале в зале суда и примыкавших к ней покоях, барон попенял на то, что Франц не сумел устроить нас лучше, и сердечно попросил дядю сказать ему, если ему будет неудобно в новом помещении, которое гораздо хуже того, прежнего. Вообще обращение владельца замка с моим старым дядюшкой было более чем сердечным, к нему примешивалось некое детское благоговение, точно барон испытывал к дяде родственное уважение. Но это было единственное, что хоть сколько-нибудь меня мирило с крутым нравом барона, который с каждым днем проявлялся все больше.
Меня он почти совсем не замечал, принимал меня за обыкновенного писаря. В первый же раз, когда я выполнил какую-то работу, он нашел неточность в изложении. Кровь закипела у меня в жилах, я хотел ответить резкостью, но тут заговорил дядя и уверил своего клиента, что я делаю все именно так, как должно, и что данное выражение имеет значение только в судопроизводстве.
Когда мы остались одни, я пожаловался дяде на барона, который становился мне все более неприятен.
– Поверь, тезка, – ответил старик, – что, несмотря на свой неприветливый нрав, барон – самый лучший и добрый человек в целом свете. Да и нрав-то этот, как я уже говорил раньше, он стал выказывать только с тех пор, как сделался владельцем майората; прежде это был кроткий милый юноша. Вообще дело не так уж плохо, как ты говоришь, и я желал бы знать, почему он так тебе неприятен?
С этими словами дядюшка насмешливо улыбнулся, а кровь так и бросилась мне в лицо. Не стало ли очевидно и не почувствовал ли я сам, что моя острая ненависть происходила от любви или, вернее, от влюбленности в существо, которое казалось мне самым прекрасным и дивным из всех, когда-либо являвшихся на земле? Это была сама баронесса. Когда она только приехала и прошлась по комнатам в своей русской соболиной шубе, обрисовывавшей ее изящный стан, и в густой вуали, окутывавшей ее очаровательную головку, я был сражен. Даже то обстоятельство, что старые тетки в своих диковинных нарядах, в которых я их уже видел, семенили по обеим сторонам от нее, бормоча свои французские приветствия, а она, баронесса, смотрела на этих нелепых приживалок с невыразимой кротостью, в то же время приветливо кивая то одному, то другому и произнося при этом немецкие слова на чистом курляндском наречии, – уже одно это придало всему какой-то чуждый облик. Моя фантазия невольно сопоставила эту картину со страшным призраком, и баронесса превратилась в светлого ангела, перед которым падали ниц все злые, темные силы.
Ей было в то время, вероятно, не более девятнадцати лет. Ее лицо, изящное, как и фигура, носило отпечаток величайшей, ангельской доброты. Особым, невыразимым очарованием отличался взгляд ее темных глаз, в нем сквозила какая-то мечтательность и печаль, напоминавшая лунное сияние. Ее прелестная улыбка возносила сердце к небу, наполняя его блаженством и восторгом. Часто она казалась погруженной в себя, и тогда на ее прелестное лицо набегали, словно облака, мрачные тени. Можно было подумать, что она испытывает какую-то глубокую боль, но мне казалось, что в такие минуты ее словно охватывало предчувствие тяжелого, предвещавшего горе будущего, и я вновь невольно связывал это с призраком, появлявшимся в замке, не в силах объяснить себе почему.
На следующее утро после приезда барона все общество собралось к завтраку, дядя представил меня баронессе, и, как обыкновенно бывает при том состоянии, в котором я пребывал, я совершенно поглупел и на самые простые вопросы милой женщины отвечал полной бессмыслицей, так что старые тетушки совершенно напрасно приписали мое поведение глубокому почтению перед госпожой и, решив, что нужно принять во мне участие, стали расхваливать меня на французском языке, говоря, что я умный и вообще очень хороший мальчик. Это меня рассердило, я вдруг полностью овладел собой, и у меня непроизвольно вырвалась острота на французском языке, значительно лучшем, чем тот, который пускали в ход старухи, при этом они уставились на меня изумленно и обильно начинили табаком свои заостренные носы. По строгому взгляду баронессы, с которым она отвернулась от меня к другой даме, я понял, что моя острота граничила с глупостью. Это рассердило меня еще больше, и мысленно я послал старух ко всем чертям.
Мой дядя всегда высмеивал передо мной пасторали, любовные драмы и детский самообман, но все же я замечал, что ни одной женщине не удалось запасть мне в душу так глубоко, как баронессе. Я видел и слышал только ее, но отлично понимал, что было бы безумием отважиться на какую бы то ни было интригу, но также я находил невозможным молиться и восхищаться издали предметом своей нежной страсти, словно влюбленный мальчишка, – за это мне и самому было бы стыдно. Приблизиться к дивной женщине так, чтобы она даже не заподозрила то, что я чувствую, упиться сладким ядом ее взглядов и голоса и потом, вдали от нее, долго, быть может, всегда носить ее образ в своем сердце – вот чего я желал и что мог сделать. Эта романтическая и даже рыцарская любовь, пришедшая ко мне бессонной ночью, так меня взволновала, что я произнес вслух возвышенную, поэтическую речь и, наконец, жалобно воскликнул: "Серафина! Серафина!" – так что мой дядя проснулся и крикнул:
– Тезка! Ты, кажется, грезишь вслух! Делай это днем, а ночью не мешай мне спать!
Я забеспокоился, что старик, который уже прекрасно заметил мое возбужденное состояние, вызванное присутствием баронессы, услышал ее имя и теперь начнет нападать на меня со своими саркастическими замечаниями, но на следующее утро он сказал только, входя в зал суда:
– Дай бог всякому достаточно разума и старания, чтобы делать все хорошо. Плохо, когда люди становятся трусами и поступают по принципу "и нашим, и вашим".
Потом подсел к большому столу и сказал:
– Пиши, пожалуйста, четко, милый мой тезка, чтобы мне легко было читать.
Глубокое уважение и даже детское благоговение, которое выказывал барон моему дяде, выражалось во всем. За столом он должен был сидеть рядом с баронессой, чему многие гости завидовали, меня же случай забрасывал то туда, то сюда, но обычно моим обществом завладевали два офицера из соседнего гарнизона. Они рассуждали обо всем веселом и новом, что там случалось, и при этом много пили. Так я много дней сидел далеко от баронессы, на другом конце стола, но наконец случай приблизил меня к ней.
Когда однажды распахнули двери столовой перед собравшимся обществом, компаньонка баронессы, уже не очень молодая, но недурная собой и неглупая, завела со мной разговор, который ей, по-видимому, нравился. По обычаю я должен был предложить ей руку и проводить к столу и очень обрадовался, когда она села совсем близко от баронессы, которая приветливо ей кивнула. Всякий поймет, что слова, которые я произносил, предназначались не столько моей соседке, сколько самой баронессе.
Быть может, мое душевное волнение придавало особый смысл всему, что я говорил, но только девушка слушала меня все внимательнее и, наконец, была невозвратно увлечена в пестрый мир сменяющихся картин, которые я перед ней развертывал. Я уже упоминал, что она была неглупа, и потому вскоре наш разговор независимо от присутствующих за столом гостей, споривших о том и о сем, повернул в свое русло. Я прекрасно видел, что моя собеседница бросала баронессе многозначительные взгляды и что та старалась слушать нашу беседу. В особенности же это стало заметно, когда разговор коснулся музыки и я с величайшим воодушевлением заговорил об этом чудном святом искусстве, не умолчав о том, что, хоть я и посвятил себя сухой и скучной юриспруденции, я тем не менее довольно хорошо играю на фортепьяно, пою и даже сочинил несколько песен.
Закончив трапезу, все перешли в гостиную, куда подали кофе и ликеры, и я нечаянно, сам не знаю как, очутился перед баронессой, беседовавшей с моей фрейлейн . Она тотчас заговорила со мной, но уже более приветливо, как со знакомым, причем повторила те же самые вопросы – как мне нравится в замке и так далее. Я ответил, что в первые дни страшная уединенность поместья и даже сам старинный замок очень странно на меня действовали, но в этом моем настроении было много прекрасного, и я бы только желал быть избавленным от участия в охотах, к которым не привык. Баронесса улыбнулась и сказала:
– Я могу себе представить, что дикая жизнь в наших мрачных хвойных лесах не может быть вам очень приятна. Вы музыкант и, если я не ошибаюсь, вероятно, также и поэт. Я страстно люблю оба эти искусства. Я сама немного играю на арфе, но вынуждена лишать себя этой радости в Р-зиттене, поскольку мой муж не хочет, чтобы я брала сюда инструмент, нежные звуки которого плохо сочетались бы с дикими криками и резкими звуками охотничьих рогов. О боже мой! Как желанна была бы для меня здесь музыка!
Я уверил баронессу, что ради исполнения ее желания отдаю в ее распоряжение все свое искусство, поскольку в замке наверняка есть какой-нибудь инструмент, хотя бы старое фортепьяно. Тут громко рассмеялась фрейлейн Адельгейда (компаньонка баронессы) и спросила, неужели я не знаю, что в замке с незапамятных времен не звучала никакая иная музыка, кроме той, что издают пронзительные трубы, ликующие охотничьи рожки и дрянные инструменты странствующих музыкантов. Баронесса решительно настаивала на своем желании слушать музыку, и в особенности исполняемую мной, и они с Адельгейдой ломали голову над тем, как бы достать фортепьяно в приличном состоянии. В эту минуту по залу прошел старый Франц.
– Вот тот, у кого на все есть хороший совет, кто в состоянии устроить все, даже самое неслыханное и невиданное!
С этими словами Адельгейда подозвала почтенного старика, и, пока она объясняла ему, в чем заключается дело, баронесса слушала ее, сложив молитвенно руки, вытянув свою прелестную шейку и с кроткой улыбкой заглядывая в глаза старому слуге. Она была очаровательна: точно милое прелестное дитя, страстно мечтающее получить желанную игрушку. Франц в присущей ему манере пространно перечислил разные причины, по которым было совершенно невозможно достать такой редкий инструмент, но в конце концов погладил бороду и сказал, ухмыляясь:
– Да ведь жена господина управляющего в селении удивительно ловко играет на клави– цимбале , или как это там иначе называется по-иностранному, и при этом так хорошо и жалостливо поет, что у человека глаза краснеют, точно от лука…
– У нее есть фортепьяно! – перебила старика Адельгейда.
– Да-да, – продолжал старик, – прямо из Дрездена, это…
– О, просто великолепно! – перебила его на этот раз баронесса.
– Прекрасный инструмент, – продолжал старик, – только немного слабоват… Органист хотел сыграть на нем недавно псалом "Во всех моих делах", так он его совершенно разбил, так что…
– Ах, боже мой! – воскликнули в один голос баронесса и Адельгейда.
– Так что, – продолжал старик, – его с большим трудом перевезли в Р. и там починили.
– Так он теперь снова здесь? – нетерпеливо спросила Адельгейда.
– Конечно! И жена господина управляющего почтет за честь…
В это время мимо проходил барон. Он как-то удивленно посмотрел на нашу группу и с насмешливой улыбкой шепнул баронессе: "Что, Франц опять дает вам хороший совет?" Баронесса, краснея, потупила глаза, а старый Франц испуганно оборвал свою речь, вытянул голову и опустил руки по швам, встав навытяжку, словно солдат перед командиром.
Старые тетушки подплыли к нам в своих штофных платьях и увели баронессу, за ней последовала и Адельгейда. Я остался стоять на месте как зачарованный. Восторженная радость, что я приближусь к обожаемой женщине, завладевшей всем моим существом, боролась с мрачной досадой и неудовольствием против барона, который представлялся мне грубым деспотом. Если бы он не был таковым, разве старый седой слуга вел бы себя так рабски?
– Да слышишь ли ты? Слышишь, наконец? – раздался родной голос.
Это обращался ко мне мой старый дядюшка, одновременно хлопая меня по плечу. Мы пошли в наши комнаты.
– Не привязывался бы ты так к баронессе, – начал он, как только мы оказались у себя, – ни к чему это. Предоставь это юным франтам, которые охотно волочатся за дамами, их здесь предостаточно.
Я рассказал ему все как было и просил сказать мне по совести, заслужил ли я его упрек. Дядюшка ответил на это только "Гм, гм", надел халат, уселся в кресло с трубкой и заговорил о событиях вчерашней охоты, посмеиваясь над моими промахами. В замке все постепенно стихло. Дамы и кавалеры занимались в своих покоях вечерними туалетами. В замке как раз объявились музыканты с жалкими инструментами, о которых упоминала Адельгейда, и шли приготовления к балу, который должен был состояться поздним вечером. Старик, предпочитавший столь пустым забавам мирный сон, остался в своей комнате, а я начал одеваться, собираясь на бал.
В это время тихонько постучались в дверь наших апартаментов, и вошел старый Франц, объявив мне с довольной улыбкой, что наконец приехал в санях инструмент жены господина управляющего и его перенесли к госпоже баронессе. Адельгейда приглашала меня сейчас же прийти в ее покои. Можно себе представить, как билось у меня сердце, с каким сладостным трепетом отворил я дверь заветной комнаты.
Адельгейда встретила меня приветливо. Баронесса, уже полностью одетая для бала, задумчиво сидела перед таинственным ящиком, где спали звуки, которые я призван был пробудить. Она поднялась с места, сияя невероятной красотой, и я смотрел на нее, не в силах произнести ни слова.
– Ну, Теодор, – сказала она ласково (по милому северному обычаю, который принят также и на крайнем юге, она всех называла по имени), – инструмент приехал. Дай бог, чтобы он был хоть сколько-нибудь достоин вашего искусства.
Когда я открыл крышку, зазвенело множество лопнувших струн, когда же я взял аккорд, он зазвучал неприятно и резко, потому что те струны, которые остались еще целы, были совершенно расстроены.
– Органист, вероятно, опять прошелся по нему своими нежными руками! – со смехом воскликнула Адельгейда, но баронесса сказала с досадой:
– Это сущее несчастье! Значит, у меня не будет здесь никаких радостей.
Я поискал под крышкой инструмента и, к счастью, нашел несколько свертков струн, но ключа не было.
– Любой ключ, который наденется на колки, тоже сгодится, – объявил я.
Баронесса и ее компаньонка тут же устроили поиски в комнате, и вскоре передо мной лежало целое собрание блестящих ключей. Я усердно принялся за дело, обе дамы старались мне помогать. Один из ключей наконец наделся на колки.
– Подходит! Подходит! – радостно вскрикнули обе.
Но тут со звоном лопнула струна, подтянутая почти до идеала, и обе в испуге отступили. Баронесса рылась своей нежной ручкой в хрупких проволочных струнах, давала мне те номера, которые я требую, и заботливо держала катушку, которую я разматывал. Вдруг она выскочила у нее из рук, баронесса издала нетерпеливое восклицание, компаньонка громко захохотала, а я бросился преследовать заблудшую катушку, которая докатилась до другого конца комнаты. Затем все мы постарались достать еще одну цельную струну, натянули ее, однако, на наше горе, и эта лопнула. Но наконец-то мы нашли хорошие катушки, струны больше не рвались, и из нестройного бряканья зародились чистые, стройные аккорды.
– Ах, получается, получается! Инструмент настраивается! – воскликнула баронесса, глядя на меня с лучезарной улыбкой.
Как быстро изгнали эти совместные усилия все чуждое и пошлое, что возникает при соблюдении условностей и мнимых приличий! Какое милое доверие зародилось между нами! Тот особый пафос, который часто является одним из признаков влюбленности, подобной моей, совершенно меня оставил, и вышло так, что, когда фортепьяно было, наконец, настроено, я начал петь те милые нежные канцонетты , которые пришли к нам с юга.
Во время всех этих "Senza di te", "Sentimi, idol mio", "Almen se non possio" и целой сотни "morir mi sento", "Addio!" и "Oh, dio!" – глаза Серафины все больше и больше разгорались. Баронесса села рядом со мной у самого инструмента, я чувствовал, как она дышит. Она оперлась нежной ручкой о спинку моего стула, и белая лента, отделившаяся от ее изящного бального наряда, свесилась через мое плечо и трепетала между нами, колеблемая звуками и тихими вздохами Серафины, словно какой-то посланник любви! Просто удивительно, как я еще мог сохранять здравомыслие.
Когда я начал делать пассажи, припоминая какую-то песню, Адельгейда, сидевшая в углу комнаты, вскочила с места, встала на колени перед баронессой и принялась умолять ее, взяв за обе руки и прижимая их к своей груди:
– Милая баронесса! Серафина, теперь и ты должна спеть!
Баронесса ответила:
– Что ты говоришь, Адельгейда! Как я могу демонстрировать свои ничтожные способности перед таким виртуозом!
Можете себе представить, как я ее умолял. Когда же молодая женщина сказала, что поет курляндские песенки, я не отставал до тех пор, пока она не попробовала левой рукой извлечь из инструмента несколько звуков, как бы для начала. Я хотел уступить ей место за фортепьяно, но она отказалась, уверяя, что не может взять ни одного аккорда, а ее пение без аккомпанемента будет звучать очень слабо и неуверенно. Наконец, баронесса запела нежным и чистым, как колокольчик, голосом, исходившим прямо из сердца. Этот простой напев был похож на народные песни, которые льются словно из глубины души. Какие, однако, таинственные чары таятся в незатейливых словах!
Кто не знает испанской песенки, содержание которой примерно следующее: "Со своей девушкой плыл я по волнам, но вдруг началась буря, и девица в страхе заметалась туда-сюда. Нет! Больше не плыл я с девушкой своей по волнам!" В песенке баронессы говорилось не более этого: "Девицей на свадьбе плясала я с милым, и вот из волос моих выпал цветок, и он его поднял и, мне подавая, сказал: "Когда же, девица, опять мы на свадьбу пойдем?"