Атаман Платов (сборник) - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 14 стр.


Нервное оживление, вызванное страданиями, проходило быстро, слабость чувствовалась сильнее, больной затихал. Остальные медленно начали расходиться по койкам. Ольга Федоровна положила свою руку ему на лоб. Какурин лежал молча, и только отрывистые слова временами с хрипом вырывались у него.

– Ваше благорордие… не ездите… Зараз застрелют… Эка храбрости… Нет, шалишь, брат… Что казак взял – его… – И вдруг, приподнявшись на руках, он дико оглянулся и испуганным голосом закричал: "Чемоданчик!.. А где чемоданчик?.. Господи, белья-то у Пидры Микулича…" – и оборвался.

Что-то подступило ему к горлу, он захрипел, раза два вытянулся и затих. Агония началась.

Когда минуты две спустя пришел священник, он приложил руку к голове и медленно начал читать отходную.

Как ни крепилась Ольга Федоровна, но она не могла вынести этого. Слезы выступили у нее на глазах, и, рыдая, вышла она на крыльцо.

И сейчас стихли рыдания, и, глядя очарованными глазами на парк, она сказала только:

– Боже, как хорош Твой мир!

Была теплая, ясная, лунная ночь. Темно-голубое небо все сплошь усеяно было звездами, месяц был окружен ясным ореолом и проливал кроткий свет, бросая густые тени кругом. И под серебряными лучами волшебной выглядела листва, неровно освещенная, разноцветная по тонам и по окраске. Запах леса, грибов и коры, запах цветов стоял кругом, и нежен и тепел он был. Тишина была поразительная, селение спало, нигде не было ни звука. Как нечто чудесное, виднелся посреди душистого, полного астр, шток-роз и доцветающей, густо разросшейся резеды резервуар фонтана и белая, вся облитая лунным светом статуя. Какие-то тени, чудилось, бродили и шептались между собой, вспоминая былые, давно прошедшие времена. И сильнее лился и лунный свет, и аромат цветов и запах леса, и все говорило о чудной жизни, о красою смерти природы, о пылкой осенней любви. И страстнее сильнее, порывистее была эта любовь. Не было в ней той, нежности и ясности, не было той задушевности, что бывает весной. Словно в конвульсиях смерти, готовясь заснуть, отдавалась природа в последний раз, и, нарядившись и накрасившись, окружив себя чудным темным небом с мириадами звезд, обливши страстным лунным светом, она говорила: "Приди и возьми – я твоя! Твоя… Я еще достаточно хороша!.."

И, точно сорвавшись с невидимых нитей, упадала ясная звездочка, и яркий свет ложился за нею. Стоило сказать свое желание, пока звезда не скрылась, и желание исполнялось. И Ольга Федоровна сказала свое желание – увидеть Петра Николаевича.

Ведь он здесь близко, бродит где-нибудь в партии, ищет врага, ищет смерти. Зачем смерти? Разве плоха жизнь? Разве Оля его не любит так сильно, так нежно!..

И, влекомая чудным запахом и теплотой осенней ночи, в желании забыть душную атмосферу, полную людских страданий, в госпитале, сошла с террасы Ольга Федоровна и пришла к своему заветному уголку, на окраину парка, где парк сходился с лесом.

Сухие листья мягко шуршали под ее ногами, деревья протягивали ей свои ветви, а осеребренный лунным светом лес раскрывал свои объятия молодой женщине. И сильнее слышался гимн любви и гимн счастья, немой гимн ароматов и лучей. И чем больше была тишина, тем больше билось сердце, и смутная тревога подымалась внутри. Ольга Федоровна встала у калитки и загляделась на лесную дорогу. Сначала ярко освещенная, так что каждая травинка колеи, каждая пылинка искрились и сверкали, она вдруг сразу становилась темной, и далеко-далеко светлой точкой горел выход из нее. Вот выход заслонила тень, и ничего не стало видно.

Но ночная тишина нарушилась. Конский топот раздался по дороге, лес пробудился, эхо отдало шаги в обе стороны, и лес заговорил. Быстро кто-то едет. "Это он!" – сказало сердце и не могло ошибиться. Иначе зачем бы была в нем такая тревога, зачем был бы разговор с Какуриным; упадала бы разве звездочка и разве манил бы так темный, таинственный лес?

Что это – сказка, или сон волшебной ночи, или мечта наяву! Но только это он, это его конь; только его приближение можно чувствовать всем телом, только из-за него колени дрожат, и губы жаждут поцелуев, и все говорит: и щеки, и нежная шейка, и девическая грудь, и все, и все…

Но это не он!..

Французская меховая шапка надвинута на самые брови. Ярко блестят подбородни, синяя шинель наглухо застегнута, и воротник поднят, и посадка не казачья – широко расставлены ноги, и не Ахмет, а чужой, незнакомый золотистый конь бежит по дорожке. О, луна! Зачем обнажила ты обман! Зачем рухнули мечты… Это враг! Надо бежать. Но Ольга Федоровна не бежит, силы изменяют ей! Разочарование подкашивает ей ноги, все мутится и тускнеет в ее глазах.

– Послушайте, барышня, скажите, здесь нет госпиталя, куда моего казака Какурина свезли?

Его голос!..

– Петрусь!

– Ольга, милая, ненаглядная!

И он уже на земле, он в своей страшной меховой шапке перед ней, казак ведет лошадь по дороге, а он, настоящий он, с его губами и нежными усами, с его ароматом молодости и силы, обнимает ее. И как тонкая былинка склонилась она ему на грудь, и он обнял ее, такую стройную и нежную, и прижал ее к себе.

– Милый, дорогой, не забыл… Любишь?

И поцелуй, сладкий, нежный поцелуй, поцелуй любви и счастья.

– Разве могу не любить. Я все молился за тебя – все любил…

– И ни одной весточки.

– Оказии не было. Дорогая, подумай…

– Ты похудел. К тебе идет эта шапка! Казак мой, ненаглядный, милый… Куда же ты ехал?

– В госпиталь, куда отвезли моего казака.

– Казак твой умер…

– Умер? Царство небесное.

Одну секунду пролетела грусть, как облачко в ясный летний день, и сейчас же исчезла она и растаяла. Что значила смерть перед всесильной любовью!

– Не грусти. Я с тобой теперь. Не надо грустить, когда так любишь, мое солнышко ясное.

– Как ты здесь?..

– Ах, тяжело рассказывать! Берг все рассказал тогда… В тот ужасный день… Не знаю, право, что он рассказывал такое, но меня нигде не стали принимать… От меня сторонились. Я все сносила. Ведь я за тебя страдала, за моего милого Петруся… Постой, дай досказать, ну, довольно, довольно…

Она отбивалась от его поцелуев, а он целовал ее губы, щеки, шею, целовал розовое ухо и черный локон.

– Ну, оставь. Разве можно так? Сломаешь. Ты ведь сильный… А тут война. Я в сестры милосердия… Все, как посмотришь-то на чужие страдания, легче станет.

– Ты страдала?..

– Как же, ведь о тебе ни весточки, ни слова, ничего. Не знаю даже, жив ли ты. А я тебя полюбила.

– За что?

– Разве любят за что? За все. Любовь разве спрашивает. За кудри твои русые, за глаза твои серые, за губы, милые, родные, за шею, за силу, за все… – И она целовала его и, прижавшись к нему и обняв, вдруг откидывалась и ясным взором смотрела ему в глаза… – Мужчина!.. казак!.. муж! – и быстро падала на его высокую грудь и, как кошечка, ластилась и извивалась…

– А Платов что?

– В немилости. Поехал на Дон собирать полки.

– За что?

– Его оклеветали. Сказали, будто он был пьян в день Бородинского сражения.

– Боже мой!

– А как твой папа?

– Скучает, бедняга. Ему тяжело без меня. Он хороший. Он один ничему не поверил, что ему говорили, и тяжело ему было, а отпустил все-таки. Понял, что мне легче так-то будет, у дела.

– Добрый старик!

– Слушай, ты долго останешься у меня?

– Как позволишь.

– А тебе как надо?

– Завтра к вечеру надо быть в Стромиловой деревне. Послезавтра – сражение.

– Сражение?! Береги себя, Петрусь, ненаглядный…

Нахмурился казак.

– Милый! Для меня… – И горячий поцелуй ожег его губы. И эта нежно любимая женщина, предмет мечтаний в далеких поисках и на сырых бивуаках, целующая его поцелуями любви, и воздух теплый, ароматный, и тишина уснувшего сада, и сладкий шепот нежных уст – все говорило о любви, все жгло его сердце и возбуждало нервы. И забылись тяжелые походы, ушли куда-то далеко неприятности и обиды, исчезли вечные тревоги и волнения, усталость и голод – и тепло, радостно было молодому хорунжему с этой любящей, взволнованной волнением любви девушкой. И бежали часы, лились рассказы о петербургских интригах, о сражениях, об орденах.

– А где Ахмет?

– Он остался на бивуаке, близ Стромилова.

– А это что за лошадь?

– Занетто.

– Откуда она у тебя?

– Достал.

– Купил?

– Нет. Не спрашивай, дорогая, этого нельзя знать женщинам.

– Но почему? Ну, скажи, я так хочу.

– Ну, право, оставь.

– Нет, скажи теперь непременно. Мне хочется знать. Я любопытна.

– Любопытство большой порок.

– Ну все равно. Ну скажи, голубок мой радостный! – И она прижалась и ластилась к нему. – Не скажешь? Рассержусь. Ну что за тайна.

– Это лошадь французского офицера, лейтенанта Шамбрэ.

– А он где?

– Я убил его под Кореличами и взял его лошадь, – тихо сказал Коньков.

– Убил!

Она отшатнулась от него. Ее милый, такой нежный и ласковый, – убил! Это ужасно! Страшно подумать.

– Вот видишь, дорогая. Как же мне быть. Ведь это обязанность моя. Убивать на войне надо.

– "Надо убивать"! Как ужасно звучат эти слова. Он был стар или молод?

– Молод. Красив.

– Быть может, и у него невеста есть?

– Он женат…

– Бедная… Зачем ты это сделал?

Поникнул головой Коньков. Слезы выступили на глазах у девушки.

– Боже, как война ужасна! Но хорошо, что ты жив, мой радостный, ненаглядный! – и она кинулась ему в объятия, всем телом прижалась к нему и покрывала его всего своими поцелуями; слезы еще текли по ее лицу, а губы уже улыбались, и счастье светилось в глазах.

И темный лес задумчиво шумел сухой листвой над их головами, и чутко насторожил уши золотистый Занетто, и крепче захрапел уставший вестовой казак, сильнее полился аромат цветов, и слаще стали лучи томного месяца…

Уже светало. Предметы стали ясно видны, когда Коньков простился с Ольгой Федоровной. И долго стояла она, взволнованная горячими поцелуями, но чистая и святая, и смотрела, как медленно улегалась пыль за двумя всадниками. И дорог, до безумия дорог был один из них ей – тот, что прекрасно сидел на золотистом коне…

Возвращаясь, она встретила похороны Какурина. Она перекрестилась и ничего не почувствовала: ни жалости, ни сожаления – все-все победила и залила собою любовь.

XVII

Толкуй казак с бабой.

Казачья пословица

– Матрена Даниловна, неужто правда то, что вы говорите? – спросила полная и высокая, с плоским широким лицом, немолодая казачка, закутанная в пеструю шаль, жена есаула Зюзина.

Матрена Даниловна Кумова, хорунжиха, невысокая, сморщенная старушонка, бойкая и крикливая, поспешно ответила:

– Что же, я брехать, что ли, буду? За такую брехню никто не похвалит… Да пусть мне на том свете не естся и не спится, коли не правда… Да ты слушай, дальше-то что… Молодой Каргин, слышь, женится на ней на будущей неделе… Ловко!

– Этого, мать моя, давно ожидать надо-то было. Ведь Каргина-то из сипаевского дома палками выгнать нельзя было!

– Ладно! Много ты понимаешь! Да кабы не то, отдали бы разве Марусеньку за Каргина-то? Да еще без отцовского благословения.

– Чем Каргин не партия. По нынешним-то походным временам неслужилый муж куда веселее. Его и не убьют, да и думать о нем не надо.

– То-то и оно-то! – торжественно провозгласила хорунжиха. – Одного муженька убили, гак мы за другого примемся.

– Ну да что ты неладное, мать моя, говоришь.

– Разве не слыхала, что сипаевским лошадям давно пора хвосты резать .

– Да разве Маруся?

Хорунжиха заговорила таинственным шепотом:

– Рогова помнишь?

– Ну?

– Хаживал к ним, женихом считался, совсем дело слаженное, решенное. Да и как не отдать девку за такого хвата! Об весне-то, в мае, что ли, месяце, он и соблазни девку. Девка, известно, глупая, ну и опять романы почитывала, да по-иностранному говорила – все к одному. Рогов уехал, да, слышно, в июле и убит, и старик Сипаев отписал так, что женишок, мол, готов… Ну, а Маруся полнеть начала, да там разные приметы. Тетушка-то Анна Сергеевна аж сомлела, как узнала…

– Вот-то грех, – сказала есаульша и любопытными глазенками уставилась на рассказчицу.

– То-то что грех. Однако Анна Сергеевна, сама знаешь – бой-баба. Ну, ласкать Николеньку-то Каргина. А он "болезненькой" казак, да теперь, как отец-то уехал, он и размяк совсем. Его долго ли обмануть. Тут сватов позаслали, сейчас сговор да рукобитье, и свадьбу вот чрез неделю готовят.

– Ах, мать моя! Сраму-то сколько. Ведь до дела-то как дойдет, что будет! Неужели гостей сзывать будут да песни старые петь!

– Будут, мать моя! Будут. Свахой-то Анна Сергеевна, она же ей и тетка, да и всему делу зачинщица! Она втолкует, а Каргин разве поймет что? Он ведь ровно телок несмышленый. Его всякая проведет.

– В народе-то говорить, поди, будут. Узнает. А и узнает – смолчит. Да еще как бы его на войну не уперли, слыхать, дела наши плохи, все бьют да бьют казаков. В каждом доме, глянь, упокойник аль больной, до свадьбы ли будет.

– Ловкая эта Анна Сергеевна! – с восхищением промолвила есаульша. – Ее на это взять – хват, а не баба.

– Она оборудует. Ну, Матрешенька, бывайте здоровеньки, и то заболталась я, а мне надо арбузы присмотреть, которые поспелее отобрать пора.

– Ну, Маруся! Драла, драла нос-то! Тону-то задавала – на-поди!

– Может, еще люди и брешут.

– А может и неправда, – согласилась хорунжиха, – греха на душу не возьму.

– Ну, бывайте здоровеньки.

– Бывайте здоровеньки, – и хорунжиха, сопровождаемая хозяйкой, вышла с крыльца на пыльную и жаркую улицу Маруся действительно выходила замуж за Каргина, и причиной скорой свадьбы был ее "грех". Как оно случилось – Маруся и сама понять не могла.

Соловьи ли слаще прежнего пели в вишневом саду, воздух ли был ароматный, яблоней ли сильно пахло, Рогов ли лучше казался, слаще ли были его речи, тяжелая разлука перед войной, но только Маруся сдалась на красивые речи, сдалась на льстивые увещания, да и не много она понимала… Она поняла только три месяца спустя, когда пришло с командой раненых лейб-казаков известие, что Рогов убит наповал, и тогда-то с ней самой произошла перемена.

Веселая Маруся загрустила, затосковала и в один из душных летних вечеров пошепталась с Анной Сергеевной. Анна Сергеевна в ужас пришла, но не сробела. Она разбранила девушку, даже побила ее сгоряча, Маруся все перенесла, теперь она поняла, что начинается что-то ужасное, позорное, за что лошадям хвосты режут. И отчаяние напало на нее, но не надолго. Не такова была Маруся, чтобы долго печалиться! Странное дело, то, что она будет матерью, наполняло ее сердце радостью и гордостью. Притом же Анна Сергеевна нашла и исход неловкому положению. Что Каргин – казак несмышленый, это знала и Маруся, обмануть его легко… Но… но ей тяжело было воспользоваться наивностью своего друга, своего Николеньки, и пустить на его дом худую славу.

Одно время она даже совсем отказалась.

– Пусть будет так… – сказала она тетке, усиленно помешивая сироп в медном тазике.

– То есть как это так? – ядовито спросила Анна Сергеевна.

– Ничего пусть не будет, – молвила Маруся и усмехнулась простой и доброй усмешкой.

– Ничего не будет! Ишь ты! Вширь не по дням, а по часам растешь. Здорового казака сделаешь, а не ничего.

– Я не про то, тетя! – сконфузилась Маруся. – Пора вишни класть?

– Нет, погоди.

– Да уже тянется, тетя.

– Тянется, да не так, ты помешивай, не ленись.

– Я хочу казака. Пусть такой здоровый бутуз будет, толстый, мягкий… Я его сама бы и кормила, – и Маруся оглянула свою высоко поднявшуюся грудь.

– Как же без отца-то будет?

– Так ведь отца убили.

– Нельзя так, Маруся. Вот теперь сыпь ягоды-то – время.

– Но, тетя, мне жаль Николая Петровича.

– Чего его жалеть-то. Если бы силком его гнали, а то сам просит и торопит-то сам. Да и не поймет он ничего.

– Как не понять, тетушка. Это всякий понимает.

– Ну, поймет, за косы оттаскает, больше того не будет. А все грех прикрыт.

Замолчали обе. Жаркое августовское солнце обливало их чистые белые платья. Маруся со спутанными, упрямыми волосами на голове, с добрыми серыми глазами, была все так же прекрасна. Даже эта роковая задумчивость шла к ней… Она вся ушла в медный тазик, поставленный на маленькой печурке в центре ягодного сада, и глядела, как медовый сироп краснел от ягод и ягоды разбухали и становились больше и больше.

– Разве грех любить, тетя? – тихо спросила Маруся.

– Любить можно только мужа! – наставительно и едко ответила старуха.

– Тетя, ведь мы были женихом и невестой.

– А не мужем и женой. Ты, мать моя, не оправдывайся, кабы отец-то был тут да узнал, в живых тебе бы не остаться! Спасибо, отец Павел, принимая во внимание тяжелые нынешние обстоятельства, согласен венчать без родительского благословения, а то было бы сраму на весь город.

– Тетя, я все-таки не понимаю…

– Молчи, дура. Зря не болтай пустяков. Книжек начитаешься – и пойдешь болтать вздор. Теперь доболталась, так хоть молчи, по крайней мере…

– Тетя! – раздался молодой, веселый голос. – Можно войти? Анна Сергеевна…

– Иди, иди, дружок.

Каргин вошел.

– Что рано теткой звать-то стал. Женись прежде, а там и зови, – ласково сказала Анна Сергеевна, целуя его в висок, в то время как он целовал ей руку.

– Женюсь, тетушка, я на днях… Вот бы только Успеньев пост прошел, а там и женюсь. Варенье варите, Марья Алексеевна? – любуясь на раскрасневшееся личико невесты, молвил Каргин.

– Да вот за вишни принялись, а потом за сливы, там жерделы подоспеют, яблоню особенную, французскую, отец в прошлом году посадил, тоже сварим горшочка два.

– Что же, в наше хозяйство или отцу?

– В наше, – потупившись, отвечала Маруся, и, вдруг вспомнив про свое несчастье, про то, как обманывает она этого бедного человека, так сильно любящего ее, Маруся раскраснелась и вихрем убежала из садика.

– Зачем девку смущаешь, – строго сказала Анна Сергеевна. Ну, садись здесь – она, верно, сейчас вернется.

Каргин сел на маленькую скамеечку и глубоко задумался. Он глядел на темно-синее небо, на верхи деревьев, усеянных плодами и ярко озаренных солнцем, на переплет ветвей, в которых с писком возились красивые щеглята, и думал он свою думу.

До него дошли слухи про роговскую историю, и он слыхал, что Маруся "не того". Глаза его тоже не могли не видеть этого, и мучило это его… Но придет он в сипаевский дом, глянет на него, широко раскрыв серые глазенки, Маруся и зажжет все в нем, сладостным волнением зажжет, и забудет он черкасские сплетни.

Маруся вернулась серьезная, задумчивая, с опухшими от слез глазами и молча уставилась в закипавшее варенье. Она внимательно подымала ложку вверх, смотрела, как тянулся сок, любовалась, как он искрился на солнце, прозрачный и красивый, и вся ушла в хозяйственные заботы. За ними горе у нее скоро забылось.

– Ну что, Николенька, из армии пишут?

Назад Дальше