Атаман Платов (сборник) - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 23 стр.


Он знал, что это будет, ждал этого и то надеялся, то терял надежду, и тогда со свойственной всем лошадям покорностью мирился со своею судьбой. Его товарищи, большею частью грубые и косматые, мечтали о беспредельных полях, о снегах, об удовольствиях стоять на базу за ветром, когда вьюга метет, о сладости опьяняющего овса – они грубо ржали, когда на них навешивали торбы, и дрались между собой из-за клочка сена. Их били особыми хлыстами, чтобы они скакали веселее, но они и тогда обманывали своих хозяев и шли не так скоро, как могли. Их по два, по три дня не расседлывали и не кормили, поили какой-то бурдой, а то просто давали им снегу, и они только вздыхали… Занетто был выше их. Хотя в строю шел рядом с ними, – что делать! – он понимал службу, но разговаривать с ними, водить дружбу он не мог, и стоило какому-нибудь казачьему мохначу приблизиться к Занетто с самым дружелюбным намерением почесать себе бок о его грудь, как Занетто закладывал уши и скалил свои белые молодые зубы.

Но вот теперь сбываются его мечты. По крайней мере, воздух тот. В этом воздухе носятся те атомы, что вдыхал он два года тому назад… Да и места те. Сейчас должен быть поворот, каменная часовенка и тенистый куст; здесь его бывший хозяин часто часами стаивал, ожидая свою хозяйку, и много чего здесь видел умный глаз Занетто. Отсюда шло пшеничное поле – поле, доставившее много счастья всем троим. Здесь росли такие вкусные колосья! Да, поле на месте – оно сжато. Густым ежиком торчит солома по земле, наезжены грязные колеи от телеги, что возили снопы… Теперь, если свернуть прямо через поле на опушку леса к высокому вязу, то можно сократить дорогу вдвое, но для этого надо прыгнуть через канаву, а барин некрепко что-то сидит: прыгать будет, пожалуй, опасно, как бы он ни упал. "Пойду по настоящей дороге", – подумал Занетто и, принося в жертву свое нетерпение и желание скорее быть дома, среди тех, кого он любил, спокойствию своего барина, зашагал дальше по дороге.

Зимний день склонялся к вечеру, и темно-красным заревом покрылось небо, когда Занетто вошел в лес.

Дорога стала мягкая, вся усыпанная темно-коричневым и серым прошлогодним листом. Теперь Занетто уже был уверен, что он дома. Радостным ржанием приветствовал он свою родину и, вытянув шею и довольно пофыркивая, бодро, не останавливаясь, зашагал по дороге. Вот высокая каменная стена, за которой простирают свои ветви высокие дубы и липы, теперь оголенные и сухие. Вот резные ворота и каменный двор – все на местах, все так же, как и два года тому назад.

Двор чистый, дети Генриха играют на каменном крылечке…

Устал Занетто. Восемьдесят верст прошел он сегодня, ища свою родину, торопясь домой! И вот он дома. Вытянув красивую шею, звучным ржанием потряс он воздух на дворе замка де-Шамбрэ и застучал копытом по каменным плитам. Откликнулась из далекой конюшни гнедая кобылка Сильвия, показались люди во дворе: старый Генрих, "она", Люси де-Шамбрэ, жена его господина, только Ричарда, да Жана, да Жака нет, нет молодежи, что служила на конюшне.

Очнулся Коньков. Тяжелый бред начинался. И в бреду чудились ему эти замки, дворы, крики женщины. В бреду, тяжелом и ясном…. "Не кричи так, Занетто, голова болит… Ольга, прими, приласкай… утешь меня!.."

– Боже мой! Кто это на нашем Занетто… Откуда! Мой бедный муж убит там… в дикой России, а ты, мой хороший, вернулся. Кого же ты привез? А, кого?.. Смотрите, он болен или ранен…

– Сударыня, это казак. Я видал на картинках.

– Ах, Боже мой! Все равно, он болен, бедняжка, умирает… Какой красивый мальчик!.. Что же вы, Антуан, стоите так. Ричард, берите его… Его надо поправить! Какой бледный, худой… Попросите сестру Серафиму. Надо его вылечить! Умник Занетто, что привез его к нам.

– Надо быть, офицер, сударыня, серебром шитый мундирик.

– Ах, тем более! Он, наверно, говорит по-французски, у них все говорят. Слушайте, Антуан, сведите Занетто и сена ему дайте! Бедный Шарль! Боже, Боже!..

Так говорила, хлопотала и суетилась вокруг больного, полумертвого от голода Конькова хорошенькая блондинка среднего роста с простыми, добрыми голубыми глазами, одетая в черное платье.

Конькова внесли в темную, богато убранную комнату и положили на мягкую постель.

Он был в плену.

XXVI

В плену! Быть может, забытый своими! В плену у женщины, которая любит, смотрит на него, как на красивую игрушку, и не отпустит никогда!

Что могло быть ужаснее этого для Конькова? Больной, в полусознании, лежал он на роскошной резной кровати и только в бреду отдыхал.

В бреду – за ним ходила Ольга.

Эта роскошь была их семейной обстановкой; его мечты сбылись, он женат на Ольге Федоровне. Но вот толчок, шум на дворе, а чаще прикосновение руки, и исчезли мечты, скрылись призраки.

Чуждая обстановка неведомой роскоши окружает его. Потолок и стены покрыты живописью и позолотой, темный дорогой паркет составляет пол, всюду ковры, картины, канделябры. Бледный свет проникает из-за спущенных занавесей; возле его изголовья сидит женщина. И как прекрасное убранство этой комнаты, ее дорогие гобелены, штучный паркет ее пола, резная кровать – чужды и немилы сердцу Конькова, так немила ему и женщина.

Наконец раз, когда длинные тонкие нити образовали бесконечный переплет и то удалялись, то приближались, пугая своим видом, подобно хромотрону в волшебном фонаре, когда что-то ужасное угрожало его жизни, надо было бежать, а бежать было некуда, Коньков очнулся, обливаясь холодным потом.

Был чудный ясный день; солнце яркими лучами освещало большую комнату. Он приподнял голову… То же грустное и ласковое лицо, что преследовало его в бреду, что смешивалось с образом Ольги и то радовало его, то беспокоило своим присутствием, было перед ним. "Кто она?" – подумал он, но лень размышлять, свойственная всем выздоравливающим от сильной болезни, овладела им. Он закрыл глаза. Ему было хорошо. Боль прошла, но во всем теле чувствовалась слабость, хотелось лежать, дышать, хотелось есть, хотелось жить. Коньков опять открыл глаза и стал внимательно озираться. Особенно привлекла его наблюдения молодая женщина. Она то подходила к мраморному камину, смотрела на изящные, в стиле Louis XIV часы, то приближалась к его постели, осторожно просовывала руку под подушку и, подняв вместе с нею Конькова, подносила ему лекарство, заботливо оправляла одеяло и приглаживала мягкой и нежной рукой непокорные волосы. Трогали Конькова ее ласки и заботы, он с благодарностью смотрел на нее и задумывался. Память быстро восстановлялась.

"Да, они стояли в Бейерне, на берегу Рейна, он поехал на ту сторону, еще Рычнев, казак, вез его и его лошадь на пароме, и он разговаривал с ним. Потом… потом ему, очевидно, сделалось дурно, и он попал Бог весть как в чей-то дом… Чей это дом? Эта женщина не немка… Она слишком стройна, слишком изящна, чтобы походить на тех, которых он наблюдал и в Мейсене и везде по Силезии и Саксонии. И убранство не немецкое… Вон на той стене висит портрет… Желтые этишкеты крупными кистями падают на грудь, художник не пожалел краски, и рефлексы пуговиц ярко горят. И лицо, с рыжеватыми усами, с правильными чертами ему знакомо… Где он видал его?" Коньков всматривается в сурово сдвинутые брови… Он слабо вскрикивает и падает на подушки. Коньков узнал его…

И опять тяжелый сон, сон перед кризисом.

Проснувшись при свете догорающего дня, он увидал опять ту же женщину. Люси сидела у окна и читала книгу. Солнце золотило ее профиль и придавало необычайную нежность очертаниям ее лица. Волосы были светлые, золотистые, нос прямой, с тонкими подвижными ноздрями, губы чуть пухлые, нежные и свежие. Во всей ее чуть согнутой фигуре, в ее платье, с высоко поднятой талией, отчего ноги казались длинными и выигрывалось сложение, разлито было необыкновенное очарование.

Долго смотрел Коньков на это лицо, и тяжелые думы бороздили его мозг.

За что? За что ходит, лечит, ухаживает за мной эта женщина, сестра, а может быть, жена того несчастного, который пал жертвой моего увлечения, опьянения атакой!

"О, та Lucie bien aimee!" – вспоминался ему подавленный стон убитого лейтенанта…

Да, это Люси! Это, наверное, она…

Чувство благодарности наполняло его сердце, ему хотелось проверить себя.

Опершись руками на подушку, он сел. Молодая женщина беспокойно оглянулась и подошла к нему.

– Кто вы? Зачем вы выходили меня с такой лаской и заботливостью, меня, вашего врага? – сказал он.

– Молчите, – тихо и кротко ответила она. – Вам запрещено говорить. Вы приехали больным и изнуренным в мой дом, а я считаю священным долгом оказывать помощь не только другу, но и врагу. Было бы жестоко оставить вас на произвол судьбы, изнуренного и больного…

– Но я казак…

– Я много читала про казаков. Я не думаю, чтобы вы злом отплатили мне за мои заботы.

Коньков помолчал немного. Потом, как бы собравшись с силами, он тихо произнес:

– Вас зовут Люси де-Шамбрэ?

Удивление появилось в ее глазах, она молча кивнула головой.

– Ваш муж, польский улан корпуса графа Турно, убит двадцать седьмого июня под Кореличами?

Слезы показались в ее глазах.

– Откуда вы это знаете? – спросила она.

Он показал глазами на темный портрет, по которому скользили лучи догоравшего солнца, и с мучительной грустью тихо произнес: "Убил вашего мужа".

Мертвая тишина воцарилась в комнате. Роковая тайна открылась. Вот почему Занетто, а не другая лошадь привезла казака, вот почему и сам казак очутился в ее доме. Люси вздрогнула и побледнела, она пошатнулась, но, ухватившись за спинку стула, удержалась и, не промолвив ни слова, вышла из комнаты.

Коньков сильно взволновался. Он хотел было встать и последовать за нею, но удар был слишком силен для его только что начавших возвращаться сил: все помутилось в его голове, и он упал на постель.

На другой день, когда Коньков очнулся, он опять нашел Люси у своего изголовья.

Глаза ее были заплаканы, в лице были следы бессонной ночи; но взор был спокоен и ласков.

Портрет лейтенанта де-Шамбрэ был убран, и кроткий лик улыбающейся Мадонны смотрел на него.

Коньков благодарно улыбнулся и пожал маленькую руку своей спасительницы.

А дни шли за днями. Молодой сотник поправлялся быстро. Более всего его интересовали известия о войне.

– Война кончена? – однажды спросил он ее.

– Да, кончена, – тихо отвечала Люси.

– Кто победил? – взволнованный, садясь на постели, спросил он.

– Русские в Париже, – тихо ответила Люси. – Но не волнуйтесь!

Но Коньков не мог быть спокоен. Теперь, когда война так успешно кончилась, ему хотелось говорить, ему хотелось рассказать кому-нибудь все то, что передумал он во время болезни.

И полились рассказы про Тихий Дон, что чуть плещется в уснувшей заводи, на которой едва заметен поплавок, что шелестит ласкаючи своими камышами и навевает негу и покой, о казаках, не знающих страха, терпеливых и выносливых, об атамане Платове, об его манере говорить, об его смелости и хитрости, о битвах и схватках. В добродушном эгоизме не разбирал молодой казак, приятны или неприятны эти рассказы для француженки…

Люси слушала всегда ласково и внимательно; она внушала такое доверие к себе, что не вытерпел раз Коньков и рассказал ей про Ольгу…

Вся его страстная любовь к невесте вылилась в жаркой речи, заблестели глаза, заиграл в них новый, неведомый огонек…

Побледнела Люси, слезы выступили на ее глазах.

Да, он любит горячо и пылко, но не ее… Напрасно она холила и лелеяла его, напрасно спасла его жизнь, напрасно подавила в себе глухой протест против любви к нему, к убийце ее мужа! И та любовь к молодому, свежему, неиспорченному казаку, что поборола все, что была всего дороже, – была напрасна…

А Коньков словно и не сознавал этого. Все разговоры его шли об Ольге, все воспоминания были связаны с нею. Люси мужественно переносила страдания ревности. Иногда ей хотелось остановить его, сказать, как трудно ей слушать его рассказы; в ней закипала злоба против неведомой Ольги, но ей становилось жаль Конькова, да и чувствовала она сердцем, что разговоры об Ольге скрепляют их хорошие отношения, что, благодаря им, Коньков все более и более привязывается к ней.

Когда Конькову стало настолько лучше, что доктор разрешил ему встать с постели и немного прогуляться, Люси вывела его в парк. Ароматы цветника, пестрым ковром обегавшего с балкона и обступившего дом, опьянили его. Да, таких ароматов, такого воздуха у них не было. Здесь, казалось, сама земля проливала в воздух тончайшие духи, благоухали яблони, груши, сливы и бесчисленные цветы, наполнявшие клумбы. Воздух, теплый, влажный, благодетельно отзывался на легких: он не резал груди ни излишним жаром, ни излишней холодностью, он входил и выходил без боли, и далеко внутри, он это чувствовал, залечивались раны.

– Боже, как хорош Твой мир! – воскликнул Коньков, жадно глотая воздух. – И только вам, дорогая Люси, обязан я жизнью и тем, что увижу когда-нибудь Ольгу!

Люси нежно провела рукой по его восторженно взволнованному лицу и ласково сказала:

– Воздух на вас слишком сильно действует: на сегодня довольно; пойдемте в комнаты.

Слезы слышны были в ее голосе, но Коньков, в эгоизме выздоравливающего и влюбленного, ничего не заметил.

После того они большую часть времени проводили в парке. Коньков все время болтал о своей Ольге, о любви ее к нему, и чувство беспредельной благодарности к своей милой и нежной спасительнице охватывало его душу.

Люси мало говорила о себе. Она знакомила Конькова с лучшими произведениями французской литературы и, шутя, училась русскому языку.

Быстро возвращались силы под благотворным влиянием весенней погоды и ласкового ухода. Хотелось любить горячо и пылко. А тут мечтательная Люси садилась за клавесин и, взяв несколько аккордов, пела свои песни.

Могучей волной разливались они, богатые звуками, мелодией, переливами; они говорили о любви под сенью деревьев, о любви страстной, пылкой и нежной, и их звонкий напев, напев свободы, роскоши и барства, был и мягок и силен. Ни одна тоскливая нотка не вырывалась среди полных звуков неги и счастья, и если даже и грусть слышалась в них, так и грусть была подернута утешением, грусть, быть может, тяжелая, но в здоровой, крепкой душе.

Родились эти песни в свободном народе, родились от любви и для любви. Пелась в них нега свиданий под купами олеандров и кипарисов, пелось про стройных газелей, про радость весны и жизни, про муки любви и наслаждения страсти. Говорилось про счастье умереть за свою родину и за любимую женщину. И свободные, смелые люди говорили это в звучных строфах.

Нравились эти песни Конькову. Вспоминались ему родные тягучие песни в унисон "от кургана до кургана", песни, где рабы воспевают своих господ. Всегда с тоскливой нотой, беспредельные, как Русь, но и однообразные и унылые тоже, как Русь.

И как далеки были одни от других!

Коньков чувствовал, что эти песни выше и лучше, что в этих песнях и чувство полнее, и передача выше, но не лежало у него к ним сердце.

И часто, часто стал уходить он один в парк, садился там на берегу ручья и, глядя на его темные воды, бегущие между камней и с легким плеском разбивающиеся об них, мурлыкал свои донские песни.

Охватит его вдруг тоска, и сильнее задрожит голос, словно струны на скрипке от удара смычка, и мягким тенором заведет он песню:

Во чистом поле одинешенек
Пал казак, лежит-лежит,
Он из камушка огонь вырубал,
Он горькую полынь вырывал,
Он и раны свои перевязывал.
Уж вы, раны мои, вы больным-больны,
Уж вы, раны мои, меня в гроб завели!
Уж ты, конь, ты, мой конь!
Ты беги-ка, душа – добрый конь,
К нам, на Тихий Дон!
Ты вскочи, мой конь,
На широкий двор!
Как и выйдет к тебе
Старик старенький
Со старушечкой,
Старик старенький -
Родный батюшка!
А старушечка – родна матушка!
А молодушка – Молодая жена!
Как бы батюшке
Да низкий поклон,
А и матушке
Да низкий поклон,
Молодой жене -
На две волюшки:
Когда хочет она,
Пускай замуж идет,
А не хочет она,
Во вдовах сидит.

– Ах, какая прелесть, Пьер! – прервал его пение голос Люси. – Спойте еще раз.

– Нет. Зачем же. Вам, конечно, смешно! Ваши песни в тысячу раз лучше. Наши только сердцу говорят.

– Постойте, Пьер. Мне нравится мелодия. Я положу ее на ноты. Ну, спойте, еще!

– Вам не понять, Люси, моих песен. Надо жить в нашей бедной стране, надо мерзнуть зимою, быть вечно голодным, и тогда вы поймете сладость нашей песни.

– Но она вовсе не грустная. Пойдемте!

Они вернулись домой. На столе лежали свежие газеты. Коньков ликовал, читая про победы русских, и с трудом сдерживал свою радость, чтобы не огорчить Люси. Однажды он прочел об обмене пленных и с радостью воскликнул:

– Значит, я свободен и могу ехать к моей Ольге.

– Да, вы свободны, – и голос Люси задрожал. – Когда же вы будете собираться в дорогу?

– Да завтра! Чем скорее, тем лучше, ведь Ольга ждет меня.

– Нет, завтра нельзя, еще надо оправиться, подождите неделю. Сделайте это для меня, мне бы не хотелось, чтобы все мои труды были напрасны и чтобы вы снова захворали.

Коньков остался. Разве он не обязан был Люси этим маленьким вниманием? Да и неделя в сборах и хлопотах перед отъездом прошла так быстро… Люси трогала его своей лаской и заботливостью. Она до мельчайших подробностей обдумала и приготовила все необходимое для дороги. В эту неделю трогательных приготовлений Коньков вдруг сблизился с Люси и, странное дело, полюбил ее.

Назад Дальше