– Я буду верна его памяти! – тихо сказала Ольга Федоровна. – Простите меня, я не должна была так говорить.
– И из-за его памяти вы разобьете мое счастье! – с упреком в голосе сказал Оскар Оттонович.
Она молчала.
– Поверьте, мертвому Конькову вы не нужны… – горечь слышалась в его голосе, но он сейчас же справился с собою.
– Простите меня, Ольга Федоровна! Я увлекся.
– Я не сержусь на вас.
– Вы мне разрешите бывать у вас иногда, хотя не часто, и разрешите еще один, последний раз сказать, что я вас люблю!
– Я еще раз повторю, – я вас люблю и уважаю… Милый Оскар Оттонович, не сердитесь на меня… Я его память все еще люблю, и я не верю, чтобы он умер, чтобы наше счастье было совсем разбито… Когда я узнаю точно… Может быть, я стану спокойнее… Но верьте – я жду!
– Бог вам судья! – тихо сказал Рейхман и, поцеловав ей руку, вышел из комнаты.
Ольга Федоровна долго еще стояла задумчиво у окна и смотрела на потухавший зимний день. Потом она оделась и вышла на улицу. Она направилась в церковь. С некоторых пор она очень полюбила православное богослужение. И теперь, войдя в большую приходскую церковь, она стала сзади всех у колонны, в темном закоулке между стеной и большой иконой. Потемневший, грубо написанный лик Богородицы кротко смотрел на нее, слабо освещенный трепетной лампадой. И, странное дело, это коричневое лицо, эти простые формы старинной иконописи по уставу производили на нее большее впечатление, чем лучшие мадонны Эрмитажа. Она смотрела и молилась не прекрасно написанной картине, а действительно символу, за которым скрывается нечто святое, высокое и непостижимое. И Святая Дева должна была быть такой, а не иной – другая дала бы иные, земные мысли, эта уносила с земли ввысь. И хорошо было молиться этому безыскусственному лику, потому что оно не развлекало чистотою форм и мягкостью красок. И служба ей нравилась; с речитативами дьякона, звонким, певучим тенором молодого священника и хором певчих, где дисканты, словно серебряные колокольчики, звенели на фоне сердитых басов. "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых! Аллилуйя, Аллилуйя! Алиллуйя!" – заливался торжественно хор, священник с кадилом и дьякон с большой свечой обходили церковь, и что-то торжественное подымалось в душе у Ольги Федоровны, и ей становилось хорошо и ясно. Она мало понимала русское богослужение, внимательно слушала и по своему все себе объясняла. Дьякон ревел на амвоне, молясь "о плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их"… На "плененных" он делает ударение: войны недавно кончились. Старушонка в глубоком трауре валится рядом с нею на колени и, истово крестясь, шепчет: "Господи, вызволи от басурман Ваню моего, вызволи воина Твоего!"
Светлая мысль прорезывает мозги Ольги Федоровны, и она тоже падает на колени, широко раскрытыми глазами смотрит на образ, и молитва рвется к самому престолу Всевышнего.
"Но да будет сила и крепость Твоя во веки веков!" – слышится из алтаря нежный голос священника.
– Господи, Святая Дева – пусть будет Твоя воля над ним. Вызволи Ты мне его! – А с клироса раздается нежное, стройное пение: "Свете Тихий, Святыя Славы Отца Небеснаго, Святаго Блаженнаго Иисусе Христе!" – и кроткий, тихий свет озаряет ее – ей хорошо в ее закоулке, где пахнет ладаном, деревянным маслом, ей хорошо пред Святой Девой, и, успокоенная, она идет вечером домой. Мороз сковал всю землю. Снег хрустит под ногами, после ярко освещенного храма на улице темно. Санки носятся взад и вперед, промчится пара у дышла, раздастся грозный крик "пади!", и опять только шелест и говор расходящейся толпы… Она ложится спать, и крепок ее сон, и ясны мысли!
А назавтра опять в церковь, опять к темному лику заступницы Богоматери, и опять жаркая молитва и успокоение. И старушка рядом с ней всегда, всегда ее коленопреклонение во время прошения о плененных, и всегда радостная надежда на спасение милого человека. Они уже знакомые незнакомки. Старушка оберегает ее место, Ольга Федоровна помогает одеться старушке.
Наконец, они заговорили.
– У вас близкий кто в плену?
– Ох, матушка, сын в плену. Офицером в Тобольском пехотном полку служил! Сама слыхала, чай, геройский полк, с песнями шли у Тарутина, да забрали молодца! Товарищи-то говорят – убили, да где убили! Я не верю; убили, тело было бы, в приказе пропечатали бы! Нет, видно, взяли его нехристи в плен, да теперь, поди-ка, глумятся да мучают его… Да я вымолю Заступницу… Убили! Вернется князь Барклай – самого допрошу, пусть точно докажет, что убили! А то на-кася – убили и не схоронили. А он мне сын, чай, аль нет?! Я и до государя дойду! Потому он все-таки офицер, и храбрый офицер был, двух Егориев имел!
Задумалась девушка. Вера старушки матери в то, что сын ее не может быть убит, намерение дойти до высшего начальства и досконально допросить все о своем сыне, наконец, твердая вера, что Заступница так не оставит, – тронули ее… Рейхман заходил редко, он говорил о разных делах, рассказывал про свои путешествия, про свои мысли и планы новых исследований, о любви не говорил, но Ольга Федоровна отлично видела, что он ее страшно, безумно любит.
Весной по Петербургу свирепствовал тиф. Ольга Федоровна слегла в постель. Федор Карлович, особенно любивший и уважавший Оскара, предложил ему переехать к ним на время болезни дочери, и Оскар заменил Ольге Федоровне сиделку. И что это за прекрасная сиделка была! Пока Ольга Федоровна была в бреду, в полусознании, она не понимала, кто за нею ходит, кто подает ей лекарство, кладет на голову компрессы – она привыкла только всегда чувствовать на себе добрый и умный взгляд – и она привязалась к нему. В апреле ей стало лучше, и к Пасхе она оправилась. Она горячо, крепко любила теперь Оскара, любила не так нежно, поэтично и порывисто, как Конькова, но любила твердо и разумно… Она не связала бы и не подарила бы ему шарфа, она не плакала бы на его груди слезами счастья, не смотрела бы на него страстными глазами и не прижималась бы к нему так крепко – но она смело оперлась бы на его руку и прошла бы с ним весь жизненный путь. И Оскар понял это.
В первый день Пасхи 1815 года он, скромный и тихий, пришел к ней и, застав ее одну, уже решительно спросил:
– Теперь – вы будете моей женой?
Она задумалась. Темный образ, святая вера старушки соседки мелькнули в голове ее, и ей вдруг жалко стало своей тихой грусти и немого молитвенного отчаяния. Она посмотрела в доброе, любящее лицо Рейхмана, в его честные глаза, и не было духу отказать.
– Еще одно испытание, – тихо сказала она. – Атаман Платов здесь. Я пойду к нему, и если он скажет, что ординарец его убит, – я ваша.
Рейхман тихо встал и поцеловал ее в лоб, потом в губы – но не жгли, а успокаивали его поцелуи.
XXXI
…Друзья! кипящий кубок сей
Вождям, сраженным в бое.
Уже не придут в сонм друзей,
Не станут в ратном строе;
Уж для врага их грозный лик
Не будет вестник мщенья,
И не помчит их мощный клик
Дружину в тыл сраженья.
Их праздней меч, безмолвен щит,
Их ратники унылы;
И сир могучих конь стоит
Близ тихой их могилы…
В. Жуковский
Войсковой атаман войска Донского, генерал от кавалерии, граф Матвей Иванович Платов, был в Петербурге только проездом. Управление войском, после тяжелых походов, требовало личного его присутствия. Но как тоже было не заехать и в Петербург, не повидать своих боевых товарищей, не справиться о Казанском соборе и об иконостасе из серебра, пожертвованного "усердным приношением войска Донского", не заявиться ко двору. И Платов прямо из-за границы промчался в Петербург и остановился на старой своей квартире в Морской улице.
Опять ординарец и дежурный адъютант скучали в передней ясеневого дерева, но только задумчивого Конькова сменил бойкий и нахальный Аркашарин, и в атаманской приемной появились карты и слышен стал временами запах водки.
Атаман у себя никого не принимал. Для просителей была на Дону канцелярия, а в Петербург он приезжал на отдых и просил щадить его старые кости и не беспокоить его просьбами. Поэтому в приемной было пусто, когда туда прошла Ольга Федоровна Клингель, и дремавший сотник Аркашарин изумленно взглянул на нее. Атаманская скорма живо напомнила Ольге Федоровне Конькова, и болью и тревогой наполнилось ее сердце.
– Атаман дома? – спросила она.
– Дома, но никого не принимают, – сухо отвечал Аркашарин. Выслужившись из простых казаков, он твердо держался того правила, что казаку негоже говорить с бабой.
– Но мне нужно по совершенно особенному делу, – умоляюще протянула девушка.
"А она прехорошенькая", – невольно подумал Аркашарин и задумался: где он ее видал?
"Верно, из атаманских любовниц, – подумал он, – пришла с жалобой, а может, и на нашего брата казака. А хороша!"
– Атаман вообще в Петербурге приема не имеют. А для просителей есть канцелярия.
Ольга Федоровна вспыхнула.
– Я не просительница. Дайте мне карандаш и бумаги, я напишу слова два, и я думаю, что атаман меня примет.
– Извольте.
Ольга Федоровна по-французски написала: "Ольга Клингель, невеста вашего ординарца, сотника Конькова, спросить о нем…"
Ординарен взял бумагу и пошел в кабинет. Он ушел и не возвращался. Время тянулось томительно долго. Можно было подумать, что атаман жил в другом конце света. Записка Ольги Федоровны застала Платова в постели.
Прочтя ее, он поспешно стал одеваться.
Наконец, дверь открылась, и Аркашарин, смягчившийся немного, сказал:
– Атаман вас просит.
Ольга Федоровна прошла за дверь.
Платов в мундире при орденах шел ей навстречу. Он постарел и осунулся. Он сознавал, что ему предстоит тяжелое дело передать прекрасной девушке роковое известие, но у него не было от этого "вертеша" в голове, а все было ясно.
Он любезно поцеловал руку У Ольги Федоровны и попросил ее садиться.
Ольга Федоровна села и с немой тоской глядела на все еще зоркие, острые глаза атамана. В ней уже не было надежды, она поняла по приему, что все кончено, но ей нужно было утешение – и, странное дело, этот старик, всю жизнь проведший в боях и сражениях, сумел утешить ее, как никто.
– Хорошего известия я не имею, а поговорить по душе про покойника – это, я вам скажу, я сделаю с истинным наслаждением. Вы любили его сильно, я вам скажу, как женщина, я любил его, как отец. И я вам скажу, нет теперь и не будет больше таких казаков, как Пидра Микулич. А "Пидрой Микуличем" – его казаки прозвали.
Ольга Федоровна молча кивнула головой, показывая тем атаману, что она знает это прозвище своего жениха.
Платов помолчал немного.
– Это был казак из казаков еще старого закала. С казаком был прост, с иногородними вежлив. Он был умен, я вам скажу, любил свой Тихий Дон и понимал его хорошо. Он умел вовремя сказать казаку два, три слова "приклятых", а уж, я вам скажу, казак и понял и уже охотнее идет за ним потому, что чует в нем своего. И пером он зря не баловался. Ведь есть такие разумники, что читают газету от строки до строки, а книгу от крышки до крышки, да и думают, что уж и такие-то они разумники! Дай, думают, подслужусь-ка я к регулярным да напишу что-нибудь! Возьмут и забудут про казака, а казака грех забыть. Я вам скажу, что таких много, что в регулярстве полагают свое счастье, а регулярные их и знать не хотят. А Пидра Микулич, мой лихой ординарец, я вам скажу, был не такого закала человек. Он все отдаст казаку, любит лошадь без ума и любил вас, до поразительного любил вас. Я вам скажу, больше любить даже и невозможно. А наездник какой он был, я вам скажу, просто роскошь! Как влитый сидел в седле. Ну, да, видно, судил его Бог наградить иначе, чем мы решили. Высок он был для земного счастья и слишком честен. Тоже таким-то на земле ужиться не легко! Бог, я вам скажу, и отозвал его на небо!
Ольга Федоровна плакала. Платов подошел к ней и погладил ее нежно по голове.
– Отчаиваться и горевать, я вам скажу, не достойно умного и хорошего человека. Зачем плакать? Давайте, Ольга Николаевна, Ольга Федоровна, – поправился Платов, – поедемте молиться Богу и отслужим по нему панихиду. Я вам скажу, это будет угодное Богу дело и его оно порадует там, на том свете.
Ольга Федоровна молча кивнула головой. Эта панихида была как бы подписанием ею приговора, которым подтверждался факт смерти жениха. Они вышли вдвоем из комнаты; Платов, как придворный, галантный кавалер, пропускал ее всюду вперед, ординарцы поспешно вытягивались, казаки кинулись отворять двери. Клингель, бледная, задумчивая, шла впереди, атаман, тоже взгрустнувший, немного сзади.
– Тройки мне не подали, на гитаре нам вдвоем, я вам скажу, ехать неловко, пойдем пешком, – и Платов предложил ей руку.
По поводу этой прогулки среди петербургских сплетников разговору было много. Старик атаман в мундире (он собирался во дворец), в кивере, с жалованным бриллиантовым пером, с светло-синим шлыком, шел под руку с хорошенькой девушкой. Но Ольга Федоровна, поглощенная думами, не замечала, как вытягивались, делая фронт, встречные солдаты, как почтительно козыряли офицеры, как оглядывалась и переговаривалась вольная публика.
День был ясный, торжественный, майский; на Морской и на набережной народу было много, и все обращали внимание на мирно идущих: донского атамана и хорошенькую барышню. А у них были свои мысли, свои воспоминания, свои грустные соображения.
Нева в гранитном уборе горела, млея на солнце и отражая снопы лучей. Ялики сновали по всем направлениям. Изредка показывался ботик с любителями, с чуть надутым парусом, плавно скользивший по воде. Крепость отражалась в воде серыми стенами и зелеными воротами. Шпиль Петропавловского собора горел на солнце, и звучно играли куранты. Мгновеньем прогремит карета, запряженная четверкой цугом с лакеями в ливреях, высунется в окно старенькое лицо, посмотрит на Платова, и опять окружает их только шелест ног да шорох праздничного города.
Атаман взял ялик, и, переплыв через Неву, они прошли в собор. Гулко отдавались их шаги в громадном соборе. Торжественно смотрели на них серые запыленные знамена.
Платов кивнул на них и сказал:
– Есть тут и мои, я вам скажу.
Ольга Федоровна молча взглянула, и странная мысль мелькнула у ней в голове: "И стоило ради этих доспехов, которые можно еще лучше и дешевле сделать у себя, разбивать счастье людей. Зачем война?" Но высказать свои мысли она не рискнула.
Сторож привел священника, хромой дьячок вошел на клирос.
– Убиенного Петра? – спросил священник Платова, подавая тоненькие свечи атаману и барышне.
– Да! – коротко ответил Платов.
Дребезжащий голос священника раздался в алтаре.
– А-минь, – нараспев ответил дьячок, и служба началась.
Когда дошли до слов "со святыми упокой", Ольга Федоровна опустилась на колени. Ей хотелось плакать. Полутемный собор был тих и мрачен, дьячок тихо пел: "Со святыми упоко-ой, Христе!.." – "Душу раба твоего", – подтянул из алтаря нежным тенором священник. "Идеже несть болезни, печали, ни воздыхания", – пел рядом с нею Платов, и не выдержала Ольга Федоровна и залилась слезами.
Душа Ольги Федоровны размягчилась: ей казалось, что на ее раны налили что-то такое мягкое, нежное, отчего они залечились. От любви к Конькову осталась только тихая грусть и сладкое воспоминание о невозвратно потерянном.
"Вечную память" пропели уже все вместе. Платов заплатил священнику и вышел из собора. Их ожидала коляска, запряженная тройкой. "Свистовые" казаки распорядились. Аркашарин был не менее расторопен, чем Коньков. Лихие кучера живо заложили и выследили атамана.
Платов помог сесть Ольге Федоровне и приказал ехать в Шестилавочную. Всю дорогу они молчали. Платов, приехав, помог вылезть из коляски Ольге Федоровне, поцеловал ее на улице в лоб и умчался во дворец.
Умиленная, растроганная, но спокойная вернулась Ольга Федоровна от атамана.
Свадьба ее была назначена на июнь…
XXXII
…Густая крапива
Шумит под окном,
Зеленая ива
Повисла шатром,
Веселые лодки
В дали голубой;
Железо решетки
Визжит под пилой…
А. Фет
– Ты все грустишь, мой красавец, ты все не можешь забыть свою невесту, свою родину? – нежно и мягко сказала Люси, проводя рукой по волосам Конькова.
Коньков сидел на восточной окраине парка, на земляном валике, у рва, и задумчиво смотрел на далекий чуждый горизонт. Был мягкий, теплый вечер: краски голубого неба были нежны, и словно перламутром подернулся горизонт; облака были серые, прозрачные, а сзади горел пурпуром закат и освещал стволы деревьев и просветы аллей.
Коньков поднял голову и оглянул стройную фигурку Люси. За два года своего плена он не мог не полюбить ее, за ее любовь к нему. Иногда он чувствовал к ней большую нежность, ему хотелось приласкаться, но вспоминались другие ласки, и он уходил петь свои песни, вспоминать сраженья, вспоминать прежнюю родную любовь. И все возмущалось тогда в нем, и презирал он в те минуты себя, решался бежать, но не хватало духу покинуть любящую женщину, все повергшую к ногам его. Он упрекал себя в малодушии. Он собирался уходить, укладывал вещи, шел проститься, но она упрашивала его остаться одну неделю, один день, покрывала его самыми знойными поцелуями, и он оставался. "Где мой характер?! Где моя сила воли?! – спрашивал он себя и не находил ответа. – Что с Ольгой, жива ли, здорова ли? Любит ли?" – "Конечно, любит", – говорило сердце. "Еще один месяц", – думал он и оставался больше…
А когда наступила эта дивная вторая весна, весна, в которую он уже был совершенно здоров, сильнее защемило сердце и больше затосковал он по родине.
О, как бы дорого он дал, чтобы снова служить в полку, увидеть Платова, ходить в Новочеркасский сад и слушать удалые напевы полковых песенников. Что-то поделывает Зазерсков, Маруся, вышла ли она опять замуж или вдовой коротает свой век? А аромат степи, запах сена, маштачки, нагруженные вьюком, и казаки, нагнувшиеся к луке, мазанки, – милые родные картинки далекой бедной родины, как жаждал он видеть их вновь!
Как хотелось ему порою съесть кусок черного хлеба, уху из гекомасов , запить нордеком… Чего бы он не дал за стакан цимлянского, за беседу с казаком, за объятия Ольги!
Но приходила Люси, изящная, страстная, всегда одетая со вкусом, роскошная и нарядами и красотою, и бледнел Коньков и подчинялся ей, как подчинялся Платову, Милорадовичу, словно он был в командировке. Он ездил с нею верхом, легко сажал ее в седло, пел ей свои песни, но тосковал и худел с каждым днем более и более. Наконец Люси это заметила.
– Слушай, голубчик, хочешь, поезжай завтра к своим на родину. Повидай невесту, если она свободна, останься у ней. А если она не дождалась тебя, если она обманула, – если не достойна твоей любви, ты вернешься ко мне; хорошо, мой друг?
– А ты-то как же?
– Я ничего, – а сама плакала, и слезы текли по ее лицу, падали на подбородок. Он взял ее за голову, наклонил к себе и поцелуями осушал ее глаза.