– Ему будет приказано через три дня уехать к месту назначения.
– Благодарю вас, Василий Васильич!
Лицо Софьи Николаевны немного прояснилось, и она поднялась с дивана.
Адмирал крепко пожал ее руку, проводил молодую женщину до двери и, почтительно кланяясь, сказал:
– Дай вам бог счастья. Не поминайте лихом!
– Добром вспомню, Василий Васильич!
– И если я буду вам нужен… зайдите.
– Непременно. От часу до двух – в министерстве…
– И ко мне прошу.
– Разве в особо важном случае… Иначе не ворвусь…
В прихожей Никита, подавая просительнице накидку, весело промолвил:
– Вот барыня, и слава богу…
– Вам спасибо, большое спасибо! – сердечно ответила молодая женщина.
Она полезла было в карман, но Никита остановил ее словами:
– Я не к тому, барыня… Не надо… А, значит, "лезорюция" от него вышла?
– Вышла…
– Вот то-то и есть… Только надо с ним, как вы…
– А как?
– Не давать спуску… Я слышал, как вы, барыня, отчитывали… Небось, войдет в рассудок! – довольный, сказал Никита и низко поклонился Артемьевой, провожая за дверь.
Она опустила густую вуаль, словно бы не хотела быть узнанною, торопливо спустилась по широкой лестнице и, очутившись на набережной, прошептала:
– Что ж… По крайней мере дети спасены!
Слезы невольно показались на ее глазах.
Софья Николаевна взглянула на часы. Было четверть первого.
И она наняла извозчика и попросила его ехать скорее в десятую линию Васильевского острова.
Софья Николаевна не любила, чтобы дети сидели за столом без нее.
IV
Два мальчика-погодки – шести и пяти лет, и двухлетняя очаровательная девочка с белокурыми волосами, веселые, ласковые и небоязливые, радостно выбежали к матери в прихожую.
Она невольно полюбовалась своими красавцами-детьми и особенно порывисто и крепко поцеловала их.
И бонна, рыжеволосая, добродушная немка из Северной Германии, и пригожая, приветливая горничная Маша не имели недовольного, надутого или испуганного вида прислуги, не ладившей с хозяевами.
Они встретили Софью Николаевну приветливо-спокойно, без фальшивых улыбок подневольных людей, видимо расположенных к Софье Николаевне, уважающих, не боявшихся ее, хотя она и была требовательная хозяйка, особенно к чистоте в квартире.
Но чувствовалось, что она не смотрит на прислугу, как на рабов, и не считает их чужими.
По вешалке Софья Николаевна узнала, что мужа нет дома.
– Я только переоденусь, и подавайте, Маша, завтракать! – проговорила она обычно спокойно и ласково. – И попросите Катю, чтобы оставила для Александра Петровича цветную капусту. Нам не подавайте!
– Барин только что ушли и сказали, что завтракать не будут…
– Так пусть Катя оставит капусту к обеду.
"Уже с утра стал уходить!" – с больным, тоскливым чувством подумала Софья Николаевна и пошла в спальную.
И гостиная-кабинет с двумя письменными столами, большим библиотечным шкапом, фотографиями писателей, пианино и холеными цветами на окнах и в жардиньерке, и спальная без ширм и портьер, и две комнаты для детей и бонны сверкали чистотою, опрятностью и сразу привлекали, как иногда люди, какою-то симпатичною своеобразностью.
В них даже пахло как-то особенно приятно. И воздух был чище. И дышалось легче.
Казалось, это было одно из тех редких, заботливо свитых гнезд, в котором приютился семейный мир.
Ничто в этой очень скромной обстановке не напоминало обязательно-показных гостиных "под роскошь", так называемых "будуаров", с намеками на "негу Востока" из Гостиного двора, темных, тесных детских и грязных углов, где "притыкается" на ночь прислуга.
Видно было, что здесь устроились по-своему, для себя, а не "для людей", как устраиваются "все".
Теперь это гнездо, свитое и оберегаемое любящею женой и матерью, – уже не то милое и родное, которое делало жизнь ее полною и счастливою.
Софья Николаевна переодевается и думает все одну и ту же думу, которая не оставляет ее с тех пор, как гнезду грозит разрушение. Надо спасти мужа и детей, главное – детей.
И ей кажется, что спасет, чего бы ей ни стоило.
Недаром же она решилась на долгую разлуку с человеком, который так дорог ей, которого так безумно и влюбленно любит и – что еще тяжелее – не может, по совести, обвинить его.
Напротив!
Она знает, что он боролся и старается скрыть от нее свое тяжелое настроение, как скрывает свои муки и она.
Разве виноват он, что жена больше не нравится, и ему с ней стало скучно?
Виноват разве он, мягкий и доверчивый, что верит и поддается кокетству и лести Варвары Александровны, той красивой, веселой, блестящей и нарядной женщины, которая влюбляет его в себя и сама влюбляется только потому, что Шура красив и не хочет быть ее любовником.
Он слишком порядочен, чтобы обманывать жену, как не раз обманывала Варвара Александровна своего мужа.
И Софья Николаевна не обвиняла, как большая часть женщин, соперницу, а себя в том, что муж, семь лет любивший ее и, казалось, беспредельно, не на шутку полюбил другую.
Она слишком серьезна и слишком terre-a-terre для общительного и жизнерадостного Шуры. Она больше сидела дома, занятая детьми и заботами о гнезде.
Она знала свою власть над мужем и напрасно слишком пользовалась его безграничною привязанностью и добротою. Она сделала и его домоседом. Читал с нею, слушал ее впечатления, советовался обо всем, и они изредка ходили в театр и на лекции, всегда вместе.
И муж не раз говорил, что счастлив. Он сознавал, что под влиянием жены, и радовался, что умница Соня, его друг и желанная красавица, сделала его серьезнее, отучила его от прежней пустой жизни и заставила думать о том, о чем прежде он не думал…
И вдруг она почувствовала, что ее счастье – над пропастью.
Софья Николаевна при первом же посещении Варвары Александровны поняла, отчего муж стал хандрить и чаще уходить из дому.
Софья Николаевна таила в душе скорбь и муки ревности и ни словом, ни взглядом не показала оскорбленной женской гордости. Она ждала, что ослепление мужа пройдет: он поймет эгоистичную, лживую натуру Варвары Александровны, и прежнее вернется.
Но прошло два-три месяца.
Муж худел и, встревоженный и тоскливый, еще более задумывался, сидя за своим письменным столом или в столовой. Еще виноватее, ласково и внимательно говорил он о разных пустяках, словно бы доктор, говорящий с приговоренною к смерти. Он чаще носил Софье Николаевне цветы и конфеты. Еще порывистее ласкал детей и вдруг срывался с места по вечерам, хотя, случалось, и собирался остаться дома.
Он не говорил жене, как прежде, куда уходит. Он молчал, не желая лгать, выдумывая какой-нибудь визит к знакомым.
Не спрашивала, как прежде, и Софья Николаевна.
Она прощалась с мужем, не целуясь, только крепко пожимала его руку, казалось, спокойная, и не глядела на него, чтобы еще более не смутить его смущенного лица.
Софье Николаевне вдруг пришла в голову мысль, что, захваченный страстью, он может оставить ее и семью.
Недаром же он как-то тоскливо ей сказал: "Какая ты самоотверженная и благородная! Соня! Я тебя не стою!"
И тогда Софья Николаевна пришла в ужас. Решила отправить мужа в плавание, подальше от отравившей его женщины.
Ей казалось, что она думает только о нем и о детях, забывая себя.
Семь лет она была счастлива. Силой любви не вернуть. Но она должна удержать отца детям и спасти любимого человека.
Какое обрушится на него и детей несчастье, если на его шее будет две семьи? Он бесхарактерный, может запутаться и пропасть…
Будь она одна… Она не мешала бы новому его счастью и сказала бы: "Никогда не упрекну тебя. Разве виноват, что разлюбил меня?"
Так говорила себе Софья Николаевна. И в то же время иногда ей хотелось крикнуть: "Люби меня!.."
V
На следующее утро приехал курьер.
– Зовут в главный штаб к одиннадцати часам… Не понимаю, Соня, зачем требуют! – проговорил Артемьев приятным, мягким баритоном.
Это был среднего роста, стройный, хорошо сложенный блондин, казавшийся совсем молодым, несмотря на свои тридцать четыре года, с точно выточенными чертами красивого и привлекательного лица, с блестящими зубами и светло-русыми бородкой и пушистыми усами.
Особенно привлекательны были голубые глаза, добрые и ласковые, светившиеся умом.
Приученный женой, он уже с раннего утра, как только что встал, был в тужурке, с белоснежным воротником, повязанным регатом, чистый, опрятный и свежий, с приглаженными, слегка курчавыми светлыми волосами.
Софья Николаевна, тоже с утра одетая в черную юбку и свежую пунцовую блузку, гладко причесанная, побледневшая от бессонной ночи, побледнела еще больше при известии о том, чего вчера сама просила.
Она смотрит на милое, ласковое лицо красавца-мужа, и ей кажется, что она поторопилась… спасать его… Она преувеличила опасность и напрасно ездила к Берендееву.
В разлуке муж скорее отвыкнет от нее. Она останется одна…
И молодая женщина словно бы прозрела, что ее самоотвержение, которым гордилась, было не таким благородным побуждением, каким себя обманывала, а злым, ревнивым чувством и боязнью остаться с детьми без тех средств, которыми пользуется при муже. И ее, казалось ей, необходимая предусмотрительность представилась теперь нелепой. Чувство и страсть влюбленной женщины заставили ее забыть в эту минуту все: и детей, и соперницу, и обиду не близкой жены.
И она со страхом воскликнула:
– А если какое-нибудь назначение в плавание… Ведь ты не примешь, Шура!..
– Постараюсь, Соня! – промолвил Артемьев.
Артемьеву казалось, что бедная, встревоженная Соня и не догадывается, отчего он употребит все средства, чтобы не уйти в дальнее плавание.
И, смущенный, он проговорил, целуя руку жены:
– Не волнуйся заранее. Быть может, требуют по пустякам… Назначат членом в какую-нибудь комиссию…
– Но если не то… Если пошлют… Откажешься, милый?
– Непременно, Соня! – еще смущеннее вымолвил Артемьев, отводя глаза от этого бледного, красивого лица, полного выражения любви.
– И знаешь ли что, Шура…
– Что, Соня?
– Если начальство откажет…
– Тогда что делать? – испуганно воскликнул Артемьев.
– Я поеду к Берендееву и попрошу, чтобы тебя не посылали.
– Ты к Берендееву?.. Нет, не надо, Соня… Неловко, чтобы жена просила за мужа… Ты ведь сама не любишь таких протекций… Не такой ты человек, Соня… Нет, нет, ни за что! – порывисто прибавил Артемьев.
"Этого бы еще недоставало!" – подумал он.
– Хороший мой… Благородный! Ты прав! – чуть слышно сказала Софья Николаевна. – Так выходи в отставку! – неожиданно прибавила она.
– Не отпустят… И скоро ли получишь место… И на какие деньги будем жить, Соня… Подумай…
– Уедем отсюда в провинцию… Там дешевле жить… Там легче достанешь место… Там… ты повеселеешь… Не будешь хандрить, как в последнее время…
И, деликатно-сдержанная в последнее время в проявлениях ласки, Софья Николаевна обняла мужа и, прижавшись к нему, с тоской шептала:
– Уедем, милый… Уедем!
Артемьев гладил голову жены, жалел ее и в то же время думал о веселой, блестящей и остроумной женщине, которая завладела им какими-то чарами жгучих обещающих глаз и чувственною красотою ее лица, форм и фигуры, от которых ему не избавиться. Он думал, что она полюбила его до того, что готова бросить мужа, если он оставит жену…
И он потерял голову… Он не в силах уйти от… Он называет себя подлецом перед Соней. Она – святая, благородная женщина. Но отчего же она кажется ему уж не прежней чарующею, властною красавицей, и с ней уж не так легко и весело, как с Варварой Александровной? Он привязан к Соне, бесконечно любит и уважает ее. А та не такая умная, святая и честная, как Соня, и между тем… она, одна она кажется ему дорогою, любимою и желанною.
Артемьев еще нежнее стал гладить голову жены и еще ласковее говорил:
– Не волнуйся, Соня… Сейчас узнаем, зачем меня зовут… Пора ехать.
Он осторожно отстранился от объятий жены, поцеловал ее маленькую горячую руку и ушел одеваться.
– Буду ждать тебя к завтраку! – сказала Софья Николаевна, провожая мужа.
Через час он возвратился совсем подавленный. Софья Николаевна была бледна, как смерть.
– Надо уезжать, Соня! Назначен старшим офицером на "Воина".
– А в отставку?..
– Просился. Отказали.
– Хочешь… я поеду к Берендееву.
– Нет… нет. Спасибо, Соня… Это невозможно…
И, целуя особенно нежно руку жены, точно прося в чем-то прощения, вдруг раздумчиво промолвил:
– Быть может, и лучше, что в плаванье!
Через три дня Артемьев уехал в Одессу, чтобы там сесть на пароход Добровольного флота и идти на Дальний Восток.
VI
На другой день после памятного старому адмиралу визита Софьи Николаевны, Берендеев во втором часу сидел в своем кабинете и, слегка наклонив голову, внимательно и с удовольствием слушал доклад своего любимого помощника и советчика, начальника главного штаба, вице-адмирала Ивана Сергеевича Нельмина.
По обыкновению, он докладывал коротко, обстоятельно и почтительно-настойчиво, казалось, любуясь собой и видимо щеголяя своим деловитым красноречием и умением не раздражать "старого дятла", как называл про себя Нельмин своего начальника.
Это был высокий, плотный и еще очень видный, совсем заседевший брюнет с моложавым лицом и молодыми, слегка наглыми глазами, без бороды, с выхоленными усами, щеголевато одетый, благоухающий духами, с крупным брильянтом на мизинце.
Еще не особенно давно известный во флоте ругатель и "дантист", – он тогда словно бы нарочно щеголял грубоватостью и откровенной резкостью прямого "отчаянного моряка", носил фуражку на затылке, свысока смотрел на береговых моряков, признавал тогда только портер и херес, к женщинам относился с циничным высокомерием холостяка, с приподнятым негодованием возмущался "безобразиями" во флоте, бранил за глаза высшее начальство и не раз говорил, что "плюнет на все" и выйдет в отставку. Невмоготу такому человеку!
Однако Нельмин в отставку не выходил.
Несмотря на его негодующие речи, он умел ладить с высшим начальством, которое часто посылало хорошего моряка в плавания, и в то же время пользовался среди мичманов репутацией лихого и независимого капитана, который не выносит ни малейшей подлости и готов пострадать за правду.
Обворожил Нельмин и двух влиятельных высокопоставленных лиц гражданского ведомства, которые как-то приехали в Кронштадт и посетили броненосец под командой Нельмина. Он показался им настоящим симпатично-грубоватым "loup de mer" , гостеприимным, прямым и открытым, чуждым хитрости и чиновничьей угодливости. Он любит только море и родной ему флот. А до остального ему нет дела.
И Нельмин, как говорили сообразительные моряки, "не зевал на брасах". Товарищи его, не смевшие и думать о цивических чувствах, тянули служебную лямку, еще выплавывая ценз на контр-адмиральский чин, а Нельмин уже был вице-адмиралом и вовремя смекнул, что в те времена "морские волки" на берегу далеко не имеют привлекательности.
И Нельмин уже не кричал о "безобразиях", но зато писал, едва справляясь с изложением своих мыслей, записку об истинных задачах флота и лучших типов судов, стал вдруг считать себя очень знающим техником и умным государственным человеком. Словно бы в пику Берендееву, Нельмин стал доступен, изысканно вежлив с подчиненными, при случае говорил о русской исконной политике, русском железе, русских заводах, строящих русские крейсера, стал одевать фуражку на лоб, как старый холостяк, обедал часто у Донона с шампанским, бывал на технических заседаниях и с ловкостью и наглым бесстыдством "сухопутного волка" интриговал, где возможно, против старого адмирала.
Многие моряки, знавшие Нельмина раньше, когда он "геройствовал" и "разносил" даже титулованных мичманов, сынков влиятельных отцов, удивлялись перемене прежнего независимого ругателя.
Только более наблюдательные люди и прежний министр, которого особенно бранил Нельмин, хорошо знавшие искренность его благородного негодования и цивических чувств, посмеивались и говорили, что Нельмин хоть и не отличается большим умом, но всегда был большой шельмой и отличным капитаном.
И все думали, что Нельмин скоро посадит на мель старика, и не ждали ничего хорошего от будущего начальника.
VII
Берендеев одобрил доклад своего любимца и спросил:
– Артемьева назначили старшим офицером на "Воина"?
– Точно так, ваше высокопревосходительство. Он имеет все права на плавание. Сегодня утром я объявил ему о назначении и предложил, согласно вашему приказанию, уехать через трое суток.
– И что же? Отлынивал?
– Да. Очень просил не посылать в Тихий океан.
– Разнесли его, конечно, Иван Сергеич?
С особенной аффектацией служебной почтительности, скрывавшей и зависть и снисходительное презрение честолюбивого интригана к старому отсталому адмиралу, Нельмин ответил:
– Я выслушал мотивы его просьбы, нашел их неосновательными и объявил ему, что не могу доложить об его просьбе вашему высокопревосходительству… Вы изволили его назначить… И, разумеется, не измените своего приказания без особо уважительных причин.
– Конечно, конечно! – поддакнул Берендеев. – И какие мог он привести причины?
– Разумеется, будто бы важные семейные обстоятельства! – И с циничной улыбкой Нельмин прибавил: – Я, ваше высокопревосходительство, догадываюсь, какие это важные семейные обстоятельства, из-за которых этому красивому молодчине не хочется уезжать из Петербурга… Да еще на Восток… Любоваться китаянками и японками или таким "бабцем", как начальница эскадры Тихого океана, при которой адмирал – вроде вестового.
Старый адмирал поморщился.
У него сохранились еще некоторые правила, едва ли знакомые многим чиновным людям того времени, более приспособленным к жизни на берегу и обладающим большими административными талантами, чем Берендеев, пробывший полжизни в море. Он брезгливо останавливал разговоры, имеющие характер сплетни, наговора или злоязычия, про сослуживцев, и особенно гневался, если кто-нибудь из желающих прислужиться адмиралу начинал передавать ему то, что о нем говорят, или кто его бранит. Тогда старик резко обрывал и негодующе кричал:
– Мне не нужны сыщики. Я адмирал русского флота, а не начальник сыскного отделения!
На этот раз, благодаря визиту Артемьевой и ее странной, непонятной просьбе об отправке мужа, Берендеев сконфуженно спросил:
– О чем же вы догадываетесь, Иван Сергеич?
– Вы ведь не любите, ваше высокопревосходительство, все то, что изволите называть неслужебными разговорами…
– Все-таки… говорите, Иван Сергеич.
"Небось, и "старый дятел" разрешил себе любопытство!" – насмешливо подумал Нельмин. И, довольный, что может рассказать нечто пикантное в его вкусе, Нельмин весело улыбнулся и, выдержав паузу, спросил:
– Изволили видеть Каурову, ваше высокопревосходительство?
Старик утвердительно кивнул головой. Эта несимпатичная ему дама бывала у его жены.