В эту ночь Париж весь был залит светом (за ней последовала мрачная ночь в течение четырех лет). Все лавочники оставили свои лавки открытыми и освещенными. Фонтранж, приехавший сюда для мрачной жертвы, шел за Индианой по пути, залитому огнями, точно победитель, поправляя постоянно неточные термины, которыми она называла собак и лошадей, попадавшихся им навстречу. В доме Индианы консьержки не спали. Они ждали каждого жильца, чтобы расспросить у них о Германии. Они долго допрашивали Фонтранжа, который убедил их, что нет никакой опасности. Никто из них, конечно, не подозревал, что Индиана привела с собой кузена кайзера. В углу ложи консьержки маленькая девочка выглядывала из своей колыбельки. Индиана приласкала ее. Ничто так не успокаивает, как хорошо сшитое и хорошо выглаженное платье и безукоризненно чистое белье. В каждом этаже появлялась голова и расспрашивала этого господина, хорошо одетого. Он успокаивал всех, особенно детей, которых он ласкал с той стороны, с которой не ласкала их его компаньонка. Это был единственный дом в Париже, где спокойно спали в эту ночь. Наконец, они добрались до этажа Индианы, этажа, где не было детей. У Индианы не было стульев. Первая комната в мире, которую Фонтранж видел без единого стула. Он был потрясен и удивлен, как христианин в мечети. Он, с его привычкой тщательно складывать свое платье, растягивать на вешалке свои брюки, вешать свой галстук, - он был принужден теперь бросить все, как придется, и у него было впечатление, что он отдается совершенно новой жизни, где уже никогда больше не потребуется никаких одежд: нырнуть навсегда… Однако в эту ночь вся Европа подражала ему, бросаясь в об'ятия войны.
Он вернулся в отель Лувр, когда туда приехал и Жак. В порыве эгоизма, который ему казался порывом энтузиазма, Жак покрыл лицо своего отца поцелуями. Отец возвратил их ему.
- Как война все стирает! - думал Жак. - В этом ужасном вихре мой маленький случай так ничтожен!
Столько людей шли на смерть; внезапная старость грызла каждого из его товарищей, и он чувствовал себя очищенным. Он был прав. Он был убит в этом же 1914 году. Пуля вошла в плечо и проложила себе путь до сердца, как червяк… А Индиана… она не была больна.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Моя ссора с Бэллой не нравилась Жерому и Пьеру д'Оргалес.
Я часто встречал в столовой Автомобильного клуба этих двух братьев, двух гигантов сорокалетнего возраста. Они всегда сидели за одним и тем же столом около окна, наклонившись в сторону площади Согласия. Но смотрели они в разные стороны этой площади. Они следили своими скрещивающимися взглядами за экипажами, автобусами, пешеходами, за Эйфелевой башней, и за воротами Тюильри. Из этих наблюдений они извлекали точные указания на то, что происходило в глубине человеческих сердец в Париже. Оба они, а также и старший их брат Гонтран, казалось, были обуреваемы всеми страстями. Они волочились за женщинами, играли в карты и на бегах, коллекционировали фарфор и дурные привычки. Но в действительности у них был только один порок - любопытство. В них самих не было никакой таинственности, они ничего не скрывали; их страсть была так неудержима, что они не боялись прослыть в глазах общества сперва нахалами, затем шпионами и, наконец, невропатами. Теперь общество перестало тревожиться: им прощали все, как прощают испорченным детям. Их робкие друзья называли их психологами. Это было неверно, так как они не удовлетворялись наблюдением за каким-нибудь одним существом, одной семьей, одной расой. Они наблюдали в микроскоп и микрофон всех парижан. Они были шпионами Парижа для последнего суда, но суда гражданского и светского. За исключением этого порока, в них не было ничего неприятного, грубого или фальшивого. Очень высокие, красивые той красотой обычного латинского типа, которая у них теряла свою банальность, они все трое были наделены качествами, редко соприкасающимися с нескромностью: они были тактичны и великодушны; их прямой крепкий нос, широко раскрытые веки, прекрасной формы уши со всеми усовершенствованиями раковины и лабиринта делали все их чувства очень острыми, и они постоянно упражняли их на охоте или в спорте. Всех своих собак и всех своих лошадей они покупали только по случаю, в тот день, когда эта покупка позволяла им проникнуть в первый раз в дом или в неизвестную для них жизнь, или проверить, какое движение вызовет у продавца вид денег. Свои автомобили они покупали тоже по случаю, а если покупали новые, то только у тех фабрикантов, которые переживали какую-нибудь большую страсть. По рождению и по своему воспитанию они интересовались секретами главным образом той человеческой амальгамы, которая признает гражданские законы, но которая отрицает законы моральные и которая носит название "света". Тайны и интимная жизнь кого-либо из Шаврезов интриговали их больше, чем жизнь какого-нибудь простака Потэна. Интимная жизнь академика - больше, чем жизнь жокея - по крайней мере до того момента, когда Потэн и жокей по широте или высоте своего безумия не переходили через тот барьер, который отделяет трагедию от печальной комедии. Они были Расинами нашей эпохи; они собирали, не распространяя среди других, так как они редко болтали, если это было не нужно для того, чтобы вынудить признание, - целые альбомы великодушных движений, сверхчеловеческих поступков или очень земных и низменных, которые без них исчезли бы, не оставив после себя никаких следов, как силы голубого угля . Наиболее ощутимое напряжение светской жизни, игра и движение стольких любвей, ненавистей, предательств и измен, споров о старшинстве и ссор из-за плагиата, - все это подобно тому, как весь голубой уголь в начале века служил только для приведения в движение маленького завода и давал работу только одной семье на берегу Орана (Алжир), - служило только для об'единения деятельности трех братьев. Часто тот из них, который отправлялся в путешествие в Индию или в Японию, чтобы добыть разоблачение лорда Керзона или какой-нибудь посольши, получал шифрованную телеграмму, составленную так: "Связь Аннибала подтвердилась. Похищение Рашильды близко". Они больше любили предвидеть событие в жизни сердца, чем изучать его уже совершившимся.
То, что они называли тайной, было лишь неизбежным событием, которое они предвидели. В них не было ничего похожего на сыщика или на ученого. Они не раскапывали могил. Но они хотели знать всегда за несколько часов или за несколько утр о сантиментальных катастрофах нашей эпохи, о некоторых нравственных победах. Изощренные тридцатью годами исследований, они умели различать в самых банальных по внешнему виду интригах такие, которые приводили к смерти. Светская хроника в "Голуа" или в "Фигаро" с их отчетами о похоронах, свадьбах доставляла братьям самое драматическое чтение. Они читали даже "Юманите" из-за его некрологов. Иногда, когда они думали, что на старом континенте они вое уже изучили или что драмы здесь только начинали развиваться, они оставляли одного брата в качестве единственного часового и вдвоем отправлялись в новые, неисследованные области. Но сердца аргентинцев или раджей не были для них знакомой азбукой, так же, как сердца северных американцев, и они с радостью возвращались в Европу, особенно во Францию, где уже завивалась новая волна любви и ненависти.
Летом братья, следуя моде, уезжали в Довиль или Лаболь, вытягивали свои три прекрасных голых тела на пляже в притворном равнодушии, которое интриговало и обостряло связи, клонящиеся к упадку или только разгорающиеся, и, чувствуя за своей спиной эту понятную и известную для них толпу, а перед собой видя эту бездну, они вели метафизические споры, и всегда между ними было согласие во всем, что касалось людей, и разногласие во всем, что касалось стихий. Споры продолжались до тех пор, пока поднимающийся прилив не заливал их своими волнами. Тогда они уплывали вдаль, изучая тайны волн, песков на дне, отдаваясь иногда каждый отдельно течению или морским водорослям. Насколько они были тесно связаны все трое перед лицом живых людей, настолько они чувствовали себя раз'единенными в водной стихии; они выходили на берег почти в ссоре, почти такими далекими, какими делает людей смерть.
В течение нескольких последних месяцев Жером и Пьер были печальны. Их старший брат умирал. Падение с лошади вызвало у него разрыв печени; это было неизлечимо. Он быстро шел к тому, что Жером называл потусторонним миром, Пьер - зачеркнутым словом, а сам Гонтран - небытием. Все трое избегали говорить на эту тему. Врачи давали Гонтрану шесть месяцев жизни. Он должен был умереть в самом начале 1926 года. Он знал это. Чтобы лучше различать на человеческих существах отпечаток страстей или болезней, он когда-то изучал медицину и проделал свой стаж в Сальпетриере . Легче всего было расшифровать на людях отпечаток смерти. Он умел к тому же читать по линиям руки, и на своей ладони он прочел: должен скоро умереть. Он видел, как на его могиле будут выгравированы две даты рядом: 1876–1926, разделенные чертой. Эта черта была его жизнь… "А, - скажут, - Гонтрану было ровно пятьдесят лет!" Нет, ошибка: он должен был умереть в январе, а родился в декабре. Жизнь несправедливо отняла у него почти год, считая - не месяцы, а годы - оптом…
Гонтран не выходил из своей комнаты; его раздражало то, что его звали Гонтраном, имя, так мало подходящее для мертвеца. Он уже не получал больше ящиков с картинами, посылок с художественными предметами, которые он открывал прежде с таким же волнением, как письмо; больше не было писем от цивилизации, от нашего века. Иногда он хотел умереть, умереть раньше назначенного срока, раньше конца года, чтобы надуть судьбу. Но затем мысль об этих двух цифрах, гармонически соответствующих друг другу на мраморе, мысль об этом законченном полувеке прельщала его, и он приносил в жертву своей могиле, этой прекрасной рифме цифр, три потерянных сезона.
Но любопытство его не уменьшалось. Его друзья говорили иногда его братьям: "Бедный Гонтран, как это заинтересовало бы его"… Нет, все это не только интересовало его. Он страстно ловил разные признаки, по которым хотел определить будущий год. Напрасно братья пытались его уверить, что в Европе теперь любовники верны, юные супруги не мстительны, вдовы не впадают в безумие. Гонтран чувствовал, что 1926 год должен быть очень богат битвами между добродетелью и пороком. Он предвидел, что многие прекрасные жертвы, за которыми он следил в течение многих лет, в этом году неизбежно открыли бы ему свою тайну. Игроки, бывшие воплощенной честностью, - он давно следил за ними, - начинали плутовать. Он страдал от того, что не узнает окончания дела Дюбардо-Ребандар, не узнает, какой оборот примет моя ссора с Бэллой. Его раздражала медлительность Ребандара, моя медлительность. Из-за этой бесполезной медленности жизнь всех людей вокруг него становилась загадкой, которую он не мог уже разрешить, так же, как не мог предвидеть, чем кончится борьба англо-саксов и латинских народов или чем кончится разрушение горных уступов у Дьеппа. Каким медленным темпом жили люди в это лето! Каким фальшивым казался ему ритм жизни на этом расстоянии от смерти. Истинные страсти должны полностью выявляться в один день, для событий, растянутых на год, достаточно недели. Какое лицемерие, в сущности, вся эта медлительность! В одну неделю, если бы Дюбардо был искренен, он должен был бы завоевать Бэллу и покинуть ее… Но для того, чтобы заставить этих черепах двигаться быстрее, было бы необходимо приговорить всех к близкой смерти, а Гонтрана д'Оргалес сделать здоровым.
Его братья разделяли его нетерпение. В первый раз они позволили себе пользоваться доверием общества, которое выдало им столько секретов для того, чтобы ускорить развитие той или иной связи, того или иного разрыва. До этого времени братья считали для себя так же невозможным вмешиваться в развитие какого-либо приключения, как для садовника стремиться ускорить созревание овощей или плодов в его огородах и садах. Из любви к Гонтрану они отказались от этого воздержания. Они теперь вмешивались в ход событий, торопили его. В тот день, когда они пригласили меня, я знал, что они хотят вмешаться в мою любовь.
Чтобы позабавиться над ними, я назначил им свидание на площади Оперы, этом спасительном центре, где заметаются все следы. Привести их сюда было все равно, что поставить двух такс в центре, где скрещивались бы все перелеты и пробежки лесной дичи. Запах, более сложный и более вульгарный, чем тот, к которому они привыкли на своих обычных охотах, сбивал их с пути; движение, более быстрое, чем движение светской жизни, сводило их с ума. Они видели, как завязываются знакомства, которые должны были через семь дней дать материал для газеты под заголовком "самоубийства" или "свадьбы". Они видели первый поцелуй и подмечали разрыв. Чтобы доставить радость умирающему Гонтрану, нужно было, чтобы все любили и забывали, ссорились и жили этим вульгарным темпом.
Небо было ярко-голубое; Париж блестел. Я шел с ними рядом с правой их стороны для того, чтобы не казаться вором между двумя жандармами. С моей стороны тротуар освещался солнцем, и я был свободен; со стороны сердца я был под их контролем. Я чувствовал, что они вели меня к окончательному разрыву или окончательному примирению; я шел с ними в Жокей-клуб.
Открывалось новое помещение клуба; это был торжественный день. Потеря старого помещения казалась братьям Оргалес столь же страшной, как исчезновение библиотеки в Лувене. Клубы, знаменитые рестораны были для них пунктами, насыщенными историей, кулисами настоящего театра, самыми тревожными местами в Париже, но также и самыми спокойными, такими, где в благородном и мирном автоматизме, в температуре, за которой следят по термометру метрдотели, поддерживая наиболее благоприятную для человеческой расы теплоту, развивались и процветали страсти, ненависть, равнодушие. Это были их соборы. И то, что Жокей-клуб покинул улицу Обер и что французская аристократия, стремясь к любви или к игре, не будет больше проходить мимо парикмахера в первом этаже, пересекать Гранд-отель, когда начинается дождь, наталкиваться на южно-америкаицев по всей улице, - все это казалось им непостижимым и мешало их способности быстро ориентироваться. Они спешили к новому отелю, спрашивая себя, что найдут они в этом новом Жокей-клубе и каким компасом, каким перекрестком для сердец будет отныне этот клуб.
В новом помещении клуба Жером и Пьер д'Оргалес жадно впитывали в себя все, что в этом зрелище было нового. На эти стены, свободные еще от всяких секретов, от всяких воспоминаний, они уже накладывали в виде первого отпечатка будущие воспоминания об этом первом завтраке в новом клубе с другом Бэллы Ребандар и воспоминания о своем больном брате. Это уничтожение посреди зал круглых диванов, которые позволяли некогда пяти герцогам разговаривать, не видя друг друга, исчезновение стенных украшений на лестнице казалось им изменением в нравственных привычках. Опоздание завтрака на четверть часа открывало новое расписание чувств. Только "Punch" и "London Illustrated" связывали новый клуб со старым в уме служащих и хозяев. Их вырывали друг у друга как доказательство тожества. Англия, действительно, все так же хорошо влияет. Но старый запах трубки и испорченного зуба, столь дорогой послам, вернувшимся с востока, и банкиру, который только что покинул будуар своей танцовщицы, был заменен запахом пошлых модных духов. Это был первый запах коллективного существа, составлявшего публику клуба, и Жером и Пьер вдыхали его с наслаждением. Они осыпали меня любезностями. Они представляли меня всем. Я чувствовал, что они привели меня сюда и замуровывают меня в эти новые знакомства, как замуровывают в стену нового здания золотую монету или кошку. Вдруг они замолчали, посмотрели на входившую группу, сделали друг другу знак. Приближалась их первая дичь. Это были Бэлла и Ребандар.
Единственный свободный столик был рядом с нами. Бэлла, колеблясь, замедлила шаги. Я почувствовал, что она спрашивала себя, хватит ли у нее мужества занять место лицом ко мне, чтобы избавить меня от необходимости смотреть в лицо ее свекра. Но Ребандар уже сел, и я увидел Бэллу в спину. Она была беззащитна передо мной. Я видел застежку ее колье, шнуровку ее юбки, узел ее волос, пуговицы ее корсажа. Она любила, чтобы застежка была всегда сзади, а не впереди или сбоку. Она чувствовала мои взгляды на ней. Она знала, что все ее сопротивление застегнуто сзади. Перед моими глазами было все, что могло сделать ее обнаженной и беззащитной. Нет большей тяжести, как печаль на плечах женщины. Эта тяжесть, равная тяжести, которую поднимает силач-чемпион, около ста двадцати кило, ложилась на плечи Бэллы при мысли о моем присутствии сзади нее. О! какой рекорд тяжести побивала печаль! Как Бэлла была счастлива, когда подали, наконец, первое блюдо - шпинат, приготовлением которого славился этот клуб! Она наклонилась над ним, как над лугом. Лицо ее, обращенное к Ребандару, смеялось, она болтала, но ее плени, ее спина сгибались под тяжестью печали. Иногда одной рукой она прикасалась к застежке колье, к первой пуговке блузы, к гребешку. Затем рука исчезала, почувствовав на себе мой взгляд, точно рука воровки, но она исчезала пустой. Как красиво страдание в красивом существе! С тех пор как она покинула меня, Бэлла стала более сильной, более пышной. Наш разрыв оказал на нее влияние, которое на других женщин оказывает рождение ребенка. Забота округлила ей плечи, сделала более сильной ее спину и ее руки, закрыла мускулы на ее шее, всю ее заключила точно в чехол.