Так я закончил первое стихотворение, написанное после перерыва в десять лет. Все, что приключилось в мире за последнее десятилетие, заставляло меня часто и мучительно думать о людях, о себе: эти мысли выходили из ранок исторических оценок, ставились невольными итогами длинной, трудной и зачастую сбивчивой жизни.
Помню, как Фадеев, зашитая поэзию Ольги Берггольц, советовал ей отказаться от термина "самовыражение". Действительно, много слов, начинающихся с предлога "само", звучат скорее порицательно: самовластие, самоуправство, самохвальство, самочинство, самообожание, самонадеянность, самодовольство и так далее. Однако лирическая поэзия слишком часто является именно самовыражением или, если слово не нравится, дневником. В отличие от дневников, стихи могут быть связаны с одним часом или с долгими годами жизни, но они неизменно рассказывают о том, чем жил автор, об его мыслях и чувствах. Разумеется, не каждый читатель примет то или иное стихотворение за выражение его мыслей и чувств, но каждый, прочитав то или иное стихотворение, неожиданно удивится: как точно выразил поэт то, о чем он смутно думал.
Шестьдесят лет назад Брюсов провозглашал: "Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов"; это было одним из многочисленных литературных манифестов, и, конечно, для самого Брюсова многие события - и личные, и общественные - были не средством, а сущностью. Мой поэтический дар и мастерство весьма ограничены, и, вспомнив еще раз слова на "само", и вправе сказать, что никогда не страдал самообольщением. Мои стихи это дневник; в списке членов Союза писателей я значусь "прозаиком". Если в книге воспоминаний я не раз останавливался на моих стихах и теперь снова к ним возвращаюсь, то только для того, чтобы рассказать о самом себе. Стихи отвлеченнее и, вместе с тем, конкретнее прозы, в них можно рассказать о большом, не впадая в ту нескромность, которая всегда мне претила.
Я рассказывал, как XX съезд потряс и моих соотечественников, и граждан зарубежных стран, как в любой советской семье шли разговоры, полные страсти, как один из французских догматиков мне говорил: "У вас происходит термидор", как Роже Вайян плакал одновременно и над Сталиным, и над его жертвами. Может быть, иному читателю может показаться, что я наблюдал события 1956 года со стороны, как бесстрастный летописец. Нет, я многое передумал, и буря противоречивых страстей трепала меня, как утлое суденышко среди разъяренного моря.
В 1938 году, думая над тем, что происходит в нашей стране, я писал стихи, полные отчаяния:
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,
Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась…
…
Чтоб биться с врагом, чтоб штыком - под бомбы, под пули.
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость.
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
Двадцать лет спустя, узнав и пережив многое, я думал над тем, "что с нами в жизни случилось". Обращаясь к воображаемым "детям юга", я говорил:
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне.
Хоть ненароком догадаться.
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не било печали,
А только гордость и беда.
Я говорил, что не мог поверить во многое из того, что писали или говорили о "врагах народа", никогда я не подписывал обращений, требовавших смерти мнимых "предателей". Однако я не хочу выставлять себя как мудрого и смелого изгоя. Подобно всем моим соотечественникам, я "вжился" в зимы сталинских лет. В декабре 1949 года я написал статью "Большие чувства" и в ней рассказывал о том обожании Сталина, которое я видел и у нас на фронте, и в Испании, и среди французских партизан. Эта статья может быть справедливо отнесена к "потоку приветствий". Обожествление человека тогда мне казалось цементом нашего общества, порукой, что идеи Октября будут ограждены от врага. Я не думал оправдывать себя: не веруя, я поддался всеобщей вере. Я проклинал слепую веру:
Вера - очки и шоры.
Вера двигает горы.
Я человек, не гора.
Вера мне не сестра.
…
Видел, как люди слепли,
Видел, как жили в пекле,
Видел - билась земля.
Видел я небо в пепле.
Вере не верю я.
Порой, задумываясь о недавнем прошлом, я сурово судил и себя, и всех, с которыми встречался, плотное молчание, как густой туман стоящее вокруг, шепоток - такой-то "загремел" - и обычные каждодневные заботы. Я писал о том, что казалось мне воздухом в шахте, глотком воды в каменной пустыне:
Есть надоедливая вдоволь повесть,
Как плачет человеческая совесть.
…
Она скулит, что день напрасно прожит
И что не лезет вон никто из кожи.
Что убивают лихо изуверы
И что вздыхают тихо маловеры.
Она скулит, никто ее не слышит
Ни ангелы, ни близкие, ни мыши.
Да что тут слушать? Плачет, и не жалко.
Да что тут слушать? Есть своя смекалка.
Да что тут слушать? Это ведь не дело,
И это веем смертельно надоело.
Что меня поддерживало? Верность. Я повторялся: еще в 1939 году я написал стихотворение "Верность" (так назывался и сборник стихов).
Грусть и мужество - не расскажу.
Верность хлебу и верность ножу.
Верность смерти и верность обидам.
Вреда сердца не вспомню, не выдам.
И сердце целься! Пройдут по тебе
Верность сердцу и верность судьбе.
В 1957 году я кончал стихотворение о вере:
Верю тебе лишь, Верность,
Веку, людям, судьбе.
Вспоминая пути и перепутья моей жизни, я видел в них некоторую единую линию:
Одна судьба - не две - у человека,
И как дорогу тут ни назови,
Я верен тем, с которыми полвека
Шагал я по грязи и по крови.
"Грязь и кровь" для меня были не логическим следствием идей Октября, а их попранием. Я не мог понять некоторых зарубежных друзей, которые еще недавно прославляли не только Сталина, но его опричников, одописцев и богомазов, а услышан правду о недобрых годах, усомнились в самой возможности более справедливого общества. Религии знали фанатиков и отступников они держались на вере и на отказе от веры, но как все это далеко от поединка между старым и новым миром! Меня поддерживал героический труд нашего народа, его самоотверженность в годы войны, его творчество, загнанное под землю и нее же пробивавшееся из-под земли живыми родниками. Стихи я писал не в 1956 году, а в 1957 - 1958 годы, когда наступили заморозки. когда Н. С. Хрущев перед Мао Цзздуном восхвалял Сталина, когда любой расторопный газетчик выливал на меня ушаты грязи; и все-таки я знал, что земля вертится, что к прошлому нет возврата. Я писал о часовом:
Быть может, и его сомненья мучают,
Хоть ночь длинна, обид не перечесть,
Но знает он - ему хранить поручено
И жизнь товарищей, и собственную честь.
Мои стихи не ограничивались теми сложными и трудными вопросами, которые стояли перед всеми нами после 1956 года. Я впервые ощутил свой возраст. Нужно было многому научиться в той науке, которой не преподают ни в какой школе. Я говою о "соседе", которого знал слишком хорошо:
Погодите, прошу, погодите!
Поглядите, прошу, поглядите!
Под поношенной, стертой кожей
Бьется сердце других моложе.
Я писал о подмосковном саде, в котором многие цветы зацветают накануне первых заморозков, и признавался:
И только в пестроте листвы кричащей,
Календарю и кумушкам назло,
Горит последнее большое счастье,
Что сдуру, курам на смех, расцвело.
Я впервые усомнился в том материале, с которым связал свою длинную жизнь,- в верности и точности слова. Конечно, я и раньше страстно любил стихи Тютчева о молчании и часто повторял про себя: "Молчи, скрывайся и таи", но те опавшие листья, с которых я начал первое стихотворение, были именно словами, бессилием выразить себя. Мне казалось, что я чувствую природу слова, его цвет, запах, нежность или грубость оболочки, но любое слово падало в бессилии, повышавшее или принижавшее. Я видел, что не могу сказать того, что хочется:
Ты помнишь - жаловался Тютчев:
"Мысль изреченная есть ложь".
…
Ты так и не успел подумать,
Что набежит короткий час.
Когда не закричишь дискантом.
Не убежишь, не проведешь,
Когда нельзя играть в молчанку,
А мысли нет, есть только ложь.
Это было не только признанием своей поэтической беспомощности, да и не только самовыражением. В повести И. Грековой, напечатанной пять лет спустя, я нашел такой разговор молодых сотрудников лаборатории о моих стихах:
"- Ведь он не нов… ведь он готов, уютный мир заемных слов. Лишь через много-много лет, когда пора давать ответ… мы разгребаем… да, кажется, разгребаем… мы разгребаем груду слов - ведь мир другой… он не таков… слова швыряем мы в окно и с ними славу заодно…
– Что это? Постой, что это? Не что, а кто, дурья голова.
– Ну, кто это?
– Это он. Эренбург".
Мне кажется, что в этой главе я хотя бы условно и, наверно, художественно маловыразительно рассказал о моей жизни тех лет, о клубке, где сплелись различные нити. Может быть, читатели о многом другом догадаются - они ведь не далекие потомки, а мои современники.
17
Осенью 1959 года я впервые увидел Армению. "Слишком поздно", мог бы я сказать себе, но в старости любовь глубже.
На ереванском аэродроме меня и Любу встретили М. С. Сарьян, писатели, старые и молодые. Нас отвезли в гостиницу; все поднялись в номер, и, подойдя к окну, один писатель воскликнул: "Отличная комната не видно памятника!…" Над городом высилась огромная статуя Сталина; подобные памятники можно было увидеть еще в любом городе, но по размерам он был исключительным - вместе с постаментом свыше пятидесяти метров. Виден он был отовсюду, и жители Еревана сокрушались, что не успели его убрать в 1956 году.
(После XXII съезда памятник снесли. Остался постамент, а поэт Гсворг Эмин писал:
Стоят без монументов пьедесталы.
Пуст пьедестал, Но все еще тяжел.
…
Пора разрушить камни пьедестала!
Разрушим их, чтоб никогда не встала
На них гранитная пята…)
Вечером в ресторане официант принес нам бутылку шампанского, вставленную в корзину с фруктами. Я удивился, он пояснил: "Посетители подносят". Я знал кавказское гостеприимство, но меня удивило, что люди, заплатившие за шампанское, не подошли к нашему столику с пышным тостом. Вскоре я понял, что в армянах страстность и непосредственность сочетаются с душевной сдержанностью.
Мне придется напомнить об истории. В 1926 году я был в Трапезунде. Работник советского консульства показывал мне изуродованные статуи древнего армянского храма и рассказывал, как десять лет назад турки по приказу министра внутренних дел Талаата-иаши уничтожили всех армян; они загоняли злосчастных на транспорты, уверяя, что отвезут их в Сивас; транспорты вскоре вернулись пустые; армян сбросили в море.
Во всей Турции армян якобы переселили в другие области, на самом деле их уничтожали, убивали в горных ущельях, кидали в море, оставляли без воды в пустыне; некоторое количество красивых девушек поместили в публичные дома для солдатни, а вообще убивали всех - и женщин, и стариков, и грудных младенцев. Это было первым опытом геноцида. Гитлеровцы убили шесть миллионов евреев, младотурки - полтора миллиона армян. Если восемьсот тысяч армян добрались до России, до стран Арабского Востока, до Франции и Соединенных Штатов, то объясняется это отсутствием немецкой аккуратности, отсталостью техники - у турок не было газовых камер.
Нацисты учли опыт турецких изуверов: в 1939 году на секретном совещании фашистов в Оберзальцбургере Гитлер, изложив план поголовного истребления евреев, добавил: "Нечего обращать внимание на "общественное мнение"… Кто теперь помнит об истреблении армян?"
В наш век национализм повсеместно торжествует. Однако нужно уметь отличить память об убитых от памяти убийц. Чувства армян мне понятны. Исчезла Западная Армения - изумительные памятники древнего зодчества, традиции - от высоких мастеров раннего средневековья до молодых писателей начала нашего века. Уцелевшие рассеяны по всему свету. Из трех армян один далеко от Еревана, может быть, в Бейруте, в Лионе или в Детройте. Для любого армянина Арарат, который высится над Ереваном,- тень растерзанной Западной Армении. Арарат изображают на холстах и на пачках сигарет, на коньячных ярлыках и на пригласительных билетах.
После второй мировой войны двести тысяч армян переехали в Советскую Армению. Многие прижились, но были и не поддающиеся пересадке. Вероятно, они поддались своим чувствам и недостаточно знали о социальном строе и о быте нашей страны. Один мастер-ювелир мне жаловался: в Каире он изготовлял художественные безделки и жил припеваючи. А что ему делать в Ереване? Дантист привез из Бейрута оборудование зубоврачебного кабинета, а тут ему сказали, что он не имеет права заниматься частной практикой. Со многими мне пришлось разговаривать по-французски: не знали русского языка. На толкучке женщины продавали привезенное из Франции барахло. Подросток, приехавший с отцом из Франции, называл себя сюрреалистом, писал стихи на французском языке и мечтал вернуться к матери, которая осталась в Париже.
Я пошел в мастерскую художника Галенца. Он приехал в Армению из Ливана. Он жил и работал в сарае, который трудно было назвать мастерской. Он не жаловался, хотя интервью со мной три дня держали в редакции, уговаривая снять имя "формалиста" Галенца. Ему помогал в Москве известный физик А. И. Алихапьян. Время еще было трудное - к 1959 году холсты А. Герасимова среди некоторых чиновников считались образцами искусства, Галенц в конце концов победил: в Ереване выставили его холсты. Вскоре после этого он умер.
Патриотизм армян обострен, подчас он может показаться исступленным, но никто не спутает его с шовинизмом, отрицающим чужую культуру, и никто не назовет его провинциализмом. Кажется, среди армян я не встречал людей, чуждых идее интернационализма.
Я вспоминаю встречу в Москве с Аветиком Исаакяном. У него было лицо с множеством морщин, похожее на древний пергамент, лицо философа и ашуга. Александр Блок писал: "Поэт Исаакян - первоклассный; может быть, такого свежего и непосредственного таланта теперь во всей Европе пет". Исаакяну повезло, его переводили задолго до стандартизации переводов, переводили поэты - Блок, Брюсов, Пастернак, Ахматова. Стихи его не всегда были "светлыми". Он умер восьмидесяти двух лет, половину из которых прожил далеко от родины. В старой поэме об Абу Ала Маари, посвященной уходу от жизни знаменитого арабского поэта XI века, он писал:
Людей и народ покинули мы? Закон, справедливость, отчизну, права?
Иди все вперед! Покинули мы лишь оковы и цепи, обман и слова!
Что слава? Сегодня возносит тебя, именуя, ликуя, к последней черте,
А завтра с презреньем каменьями бьют и топчут, повергнув, в своей слепоте.
…Да что и отчизна? Глухая тюрьма! Поле брани и злобы, где правит толпа,
Где тиран беспощадный во славу свою в пирамиду слагает жертв черепа.
…Ненавижу я чернь! Раболепна, тупа, она повторяет любой глупый толк.
Но, духа гонитель, насилья упор, она, власть почуяв, свирепа, как волк.
И общество что? Только лагерь врагов, где все неизменно в презренном плену,
Оно не выносит паренья души, стремленья свободной души в вышину.
Общество - обруч, сжимающий дух! Ужасающий бич, свистящий под смех. Ножницы жизни, что режут людей, чтобы равными сделать, похожими всех…
Это - перевод Брюсова, один из лучших, но все же помеченный тяжелым шагом поэта, который называл свою мечту "волом". Я прочитал давно поэму о багдадском поэте во французском переводе, там не было рифм, и поэтому более верными были эпитеты и внутренний ритм стиха. Часто потом я вспоминал Абу Ала Маари. Кто же, прочитав эту поэму, скажет, что поэзии Армении носит ограниченно национальный характер?
Ереван - новый город, он вырос из большого восточного села с домиками, окруженными садами. Новая архитектура всех советских городов мало чем отличается: Дворец культуры в Таллинне родной брат бакинского или иркутского. Ереван отличает строительный материал - дома здесь розовые. Отличает этот город и другое: в 1959 году я увидел памятник поэту Егише Чаренцу; потом мы поехали с Сарьяном к арке Чаренца; там на камне его стихи, а перед глазами горы и необычайно зеленая долина Арарата. Главное, что отличает Ереван от других советских городов,- это характер обитателей. Не будучи злопамятными, они никак не хотят отказаться от памяти, видя в ней прерогативу человека. Они необычайно трудолюбивы - достаточно сказать, что многие виноградники выращены на земле, принесенной к уступам скал, или что в горных местах, накануне холодной континентальной зимы, виноградники укрывают, как в подмосковных садиках розы. У армян нет нашего "авось". В то же время это мечтатели, философы, поэты. Будучи людьми вполне современными, прекрасными физиками, астрономами, химиками, инженерами, в глубине домов, вернее, в глубине сердец они помнят язык горного ключа. Они меня многому научили.
Я напишу в одной из следующих глав о М. С. Сарьяне, я лучше понял его живопись, увидев Армению. Это край искусства. Стоит посмотреть на развалины храма V века, на скульптуру средневековья или много позднее на портреты Свиатаняна в картинной галерее Еревана, увидеть собрание древних миниатюр, чтобы понять не только творчество Сарьяна, но особенности армянского глаза, веками воспитайного на подлинном искусстве. Вот почему выставка Фалька открылась в Ереване прежде, чем в Москве.
Как-то поехали с поэтом Эмином в "священный город" - Эчмиалзин. Там много памятников прошлого, и там резиденция католикоса. Вазген I незадолго до этого приехал из Румынии и кроме армянского прекрасно владел французским языком. Он пригласил нас к себе, и я увидел в его кабинете хорошие монографии - Матисс, Ренуар, Боннар. Я спросил его, любит ли он современную живопись. Он, улыбнувшись, ответил: "Я люблю все прекрасное". Видимо, он не только "католикос всех армян", но отменный дипломат да и живой человек.
Наирн Зарьян пережил в отрочестве страшную резню армян - он родился и Западной Армении. Такие вещи делают человека мудрым. В марте 1963 года, побывав на встрече, где меня ругали, он пришел ко мне и сказал: "Не обращайте внимания…"
Мне пришелся по душе веселый и печальный Эмин - в нем жива извечная самозащита поэта - романтическая ирония.
Я встречался со многими писателями; одни говорили, что наилучший жанр - лирика, другие восхваляли эпопею, третьи - короткую новеллу; были среди них и критики; одни были смелыми, другие осторожными, одни талантливыми, другие бездарными; но, кажется, ни один не увлекался жанром, который нельзя назвать иначе, чем доносами, и это было так же приятно, как хлеб лаваш или душистые персики. Воздух Армении придал мне силы.