Хмурое утро - Алексей Николаевич Толстой 8 стр.


Даша подумала, что он, как душа Сахара в "Синей птице" из Художественного театра, сейчас отломает себе все десять пальцев.

– Кто не работает, тот не ест!.. Окончить историко-филологический факультет, почти закончить диссертацию… Три года преподавать в женской гимназии, в этом роковом городе, в этой безнадежной дыре, где я скован по рукам и ногам болезнью матери и сестры… И – финал всей жизни: кто не работает, тот не ест! Мне суют в руки лопату, насильственно гонят рыть окопы и грозят, чтобы я поклонялся революции. Насилию над свободой!.. Торжеству мозолей!.. Надругательству над наукой!.. Я не дворянин, не буржуй, я не черносотенец. Я ношу на себе шрам от удара камнем во время студенческой демонстрации… Но я не желаю поклоняться революции, которая загнала меня в подвал… Я не для того изощрял свой мозг, чтобы из подвала через пыльное окошко глядеть на ноги победителей, топающие по тротуару… И я не имею права насильственно прекратить свою жизнь, – у меня сестра и мать… Даже в мечтах мне некуда уйти, некуда скрыться… "Унесем зажженные светы!.." Их некуда уносить, на земле не осталось больше уединенных пещер…

Он проговаривал все это необыкновенно быстро, глаза его блуждали. Даша слушала его, не удивляясь и не сочувствуя, как будто этот выскочивший из полуподвальной кухни нервный человек был таким же необходимым завершением ужаса этих дней – грохота, пожаров, стонов раненых.

– Что вас привело к ним? – неожиданно бытовым, ворчливым голосом спросил он. – Недомыслие? Страх? Голод? Так знайте же – я следил за вами эти два дня, я вспоминал, как в Петербурге на "Философских вечерах" безмолвно любовался вами, не смея подойти и познакомиться… Вы – почти блоковская незнакомка… (Даша сейчас же подумала: "Почему – почти?") Царевна, вышивающая золотые заставки, – в грязном халате, с красными руками, таскает раненых… Ужас, ужас!.. Вот – лицо революции…

Даша вдруг так рассердилась, что, поджав губы, ни слова не ответив этому желто-бледному неврастенику, пошла в дом, где после свежести двора в лицо ей тяжело пахнул запах йодоформа и страдающего человеческого тела.

В каждой комнате лежали раненые на тесно установленных койках из неструганых досок. В операционной, где – до выселения – учитель женской гимназии писал свою диссертацию, она нашла доктора. Он вытирал полотенцем оголенные выше локтя волосатые руки и, увидев Дашу, подмигнул ей карим глазом:

– Ну как, успели посопеть носиком? А у меня тут была интересная операция: отрезал парню аршин пять тонких кишок и через месяц буду с ним пить водку. Тут еще привезли одного командира, тяжелый случай шока… Впрыснул камфару, сердце работает, но сам пока без сознания… Последите за пульсом, если начнет падать, сделайте еще одну инъекцию…

Перекинув полотенце через плечо, он подвел Дашу к дощатой койке. На ней навзничь лежал Иван Ильич Телегин. Глаза его были с усилием зажмурены, точно в них бил ослепительный свет. Растянутые губы сжаты. Левую руку его, лежавшую на груди, доктор взял, попробовал пульс, мягко встряхнул:

– Видите, а была стиснута, как судорогой… Шок, я вам скажу, дает иногда любопытнейшую картину… Штучка мало изученная… Тут такая же механика, как родимчик у младенцев… Центральная нервная система не успевает выставить защиту против неожиданного нападения…

Доктор оборвал на полуслове, потому что, хотя и в слабой степени, сам получил неожиданный шок… Дарья Дмитриевна мягко опустилась на колени перед койкой и всем лицом прижалась к брошенной доктором руке этого командира…

9

Вадим Петрович Рощин проснулся поздно в дрянной гостиничной комнате, с грязным окном, занавешенным пожелтевшей газетой, на коротенькой койке, под тощим одеялом. Поезд уходил поздно ночью. Предстоял пустой день. В папиросной коробке оставалась одна папироса. Он помял ее, закурил и стал смотреть на свою худую, жилистую руку с гусиной кожей. Поиски Кати ни к чему не привели… Кати он не нашел. Отпуск кончился, надо было возвращаться на Кубань в полк.

Через двое суток он вылезет из вагона, сядет в бричку, поедет степью, не заговаривая с нижним чином на козлах. В станице, на широкой улице, колеса брички завязнут в колеях, полных уже бесплодной в ноябре дождевой воды. Он вылезет прямо в грязь, прикажет отнести чемодан в хату и зашагает к станичному управлению, в штаб, к командиру полка, генерал-майору Шведе.

Он застанет этого выхоленного дурака за чтением стишков символистов: "Пламенный круг" Сологуба или "Жемчуга" Гумилева. После рапорта Вадим Петрович примет взвод. Может быть, получит роту. Начнется однообразное: строевые занятия, посещение офицерского собрания, где его будут расспрашивать о девочках, о кутежах, острить по поводу его худобы, седых волос и мрачного вида. По вечерам – шаганье из угла в угол у себя в хате. В десять часов денщик молча стащит с него сапоги… Это – одна вероятность, а другая – если полк на фронте, в боях…

Ему представилась та же мертвая степь с грядами северных туч, печные трубы среди пожарища, завязшие в грязи телеги с ранеными, дохлые лошади и – крайняя черта этой степи: окоп с людьми, валяющимися среди кала и окровавленных тряпок… Он представил себя профессиональным бодряком, легендарным фаталистом, показывающим пример холодной ненависти, которой у него нет, которой у него давно больше нет. В нем только брезгливость и тошнота при мысли о людях.

Он приподнялся на койке, стараясь застегнуть пуговку на сорочке, потянулся в поисках табаку за штанами, свалившимися на пол, и лег опять, закинув руки.

"Все-таки с таким настроением нельзя", – проговорил он тихо, и этот не его голос ему не понравился, гадливость поднялась в нем к тому, как он это проговорил… "Почему нельзя? Чего это "все-таки" нельзя? Все можно! Вплоть до ременного пояска, – одним концом – к дверной ручке, другим – за шею… Давай, Рощин, по-честному… Экий ты чистоплюй… Такая же сволочь, как все".

И он зло и мстительно стал вспоминать тысячи встреч здесь, в Екатеринославе… Женщин со следами эвакуации на лицах и с жалкими остатками неприступности, бегающих по гостиницам с предложением разных вещиц, "дорогих по воспоминаниям"; генералов, которые похлопывают по спине, – называя батенькой, – иссиня-бритых, сочащихся здоровьем, бешено развязных знатоков по продаже и покупке железнодорожных накладных на казенные товары; громогласных помещиков, спугнутых из своих усадеб, – они теснились в номерах вместе со своими бестолковыми помещицами и длинными, веснушчатыми, разочарованными дочерьми, перехватывая деньжонки, полнокровно кушали в ресторане, где учили поваров готовить невиданные блюда, называли революцию заварухой и, в общем, коротали время среди самых радужных надежд, не покидавших российское дворянство даже в самые затруднительные времена. Он вспоминал в вестибюле гостиницы всякий люд, с чрезвычайной быстротой потерявший общественную устойчивость, – лишь по гербовым пуговицам да фуражкам можно было догадаться: это – прокурор и, видишь ты, вцепился в какого-то нахального мальчишку, счастливого спекулянта, силясь всучить ему сломанные часы; а этот – начальник департамента акцизных сборов, седой, кашляющий, с палочкой, – он, видимо, разбазарил уже свои ценности и с завистью поглядывает на богатые сделки, на мелькающие руки, в которых шевелятся кредитки…

Пронырливые спекулянты в шикарных костюмах влетают сквозь парадные двери, вертят пальцами и глазами, сбиваются в кучки, нервно шепчутся и уносятся снова на улицу, как крылатые Гермесы – боги торговли и удачи. В вестибюле можно узнать о продвижении казенных грузов, о затерявшейся цистерне с машинным маслом, о курсе доллара, вскакивающего и падающего по нескольку раз в день, в прямой зависимости от французских или германских контратак на Западном фронте, но это уже – дела серьезные… Мелкие спекулянты в вестибюле раздаются в стороны, прыгающие от возбуждения глаза их устремляются на "большого" человека…

Степенно и не спеша он входит в очень длинном пальто, в картузике или в бархатной шляпе на затылке, в руке зонтик, борода его от подбородка залоснена к шее, от этой неприкосновенной бороды можно лишь – для сосредоточия умственной деятельности – отделить пальцами один волосок и покрутить. Глаза его отражают напряженную духовную жизнь, отрешенную от мелочей, ибо он – мыслитель: он сопоставляет, ищет и находит те категории, которые обусловливают падение или подъем концентратов мировой энергии – то есть твердой валюты…

Здесь, в вестибюле и на улицах близ гостиницы, происходит игра. Официально гетманскими властями и германским оккупационным командованием она запрещена. Игроки находятся в постоянном движении на тротуаре – от дверей гостиницы до ближайшего перекрестка. При помощи пристально устремленных глаз, движения пальцев и нескольких слов они продают и покупают. Ни у кого из них валюты нет, она спрятана, и вообще количество ее в городе неизвестно. Играют на разницу курса и рассчитываются гетманскими карбованцами. В минуту создаются состояния, в минуту богач становится нищим. Счастливец идет с прихлебателями в кафе – кушать пирожное с желудевым кофе, неудачник отчаянно бредет по бульвару, и ноябрьский ветер, метущий бумажки и опавшие листья, подхватывает пыльные полы его длинного пальто.

Люди, населяющие эту гостиницу, скопляющиеся на тротуарах, в табачных лавчонках, кафе, шашлычных, торгующие и объегоривающие друг друга, были частью шумного, прожорливого стада, которое мычало и орало по всем отбитым у революции городам, где ему не мешали жрать, пить, совокупляться, жульничать и спекулировать… Это стадо надо было оберегать штыками и пушками, отвоевывать для него новые города, восстанавливать для него очищенную от большевистской скверны великую, единую, неделимую Россию…

– Пошлость, пошлость и ложь! – снова вслух проговорил Вадим Петрович. – Ну-с, а если дезертировать?

И он стал размышлять об этом, в первый раз за свою жизнь отпустив моральные вожжи, с острым наслаждением открывая в себе залежи подлости и низости… Он даже посмеивался со стиснутыми зубами… Мысли его были как неожиданное творчество, как первый грех…

"Во имя каких таких святынь проколесил ты, голубчик, по жизни на натянутых вожжах? Считал себя порядочным человеком, принадлежал к порядочному обществу, даже ушел из полка в университет, чтобы расширить умственный кругозор… В юности тебе казалось, что ты похож на Андрея Волконского. Нравственный импульс доставлял тебе удовлетворение, и этого было вполне достаточно: ты чувствовал себя чистоплотным. От всего сомнительного и нечистого ты воротил нос, как от помойной ямы. У тебя было всего только три связи с замужними женщинами, и ты порвал с этими бабами на высоте самых утонченных отношений, когда взволнованное любопытство начинало сменяться сочно привычными поцелуями… И вот – общий итог: куда же привела тебя безупречная жизнь с гордо поднятой головой? Пожарище! От человека – одна обгорелая печная труба!"

Подведя такой итог, Вадим Петрович методично начал обдумывать возможности дезертирства. Бежать за границу? Весь мир охвачен войной. Повсюду сыщики ищут подозрительных иностранцев, везут в тюрьмы и там вешают… Во всем мире бодрыми ребятами грузятся транспорты… "Тру-ля-ля, – орут ребята, – поскорее всыплем свиньям немцам и вернемся к веселым подружкам…" В океанах их торпедируют, и веселые ребята барахтаются в ледяной воде вокруг масляного пятна… В Европе колонны молодых людей в защитной одежде, сшитой как на покойников, густыми цепями, в безнадежном отчаянии покорно идут на пулеметы, на бомбометы, на минометы, на огнеметы, – огонь спереди, огонь сзади. Поездка за границу отпадает… Можно пробраться в Одессу, достать липовый паспорт и – в шашлычную – половым… Но кто-нибудь: "Ба, ба, ба, – удивится, – да никак это – Рощин, что же это вы, батенька?" Спекулировать по мелочам или даже – воровать? Нужен запас большой жизнерадостности… Сутенером? Стар… "Ну, хорошо, предположим – просуществую как-нибудь до окончательной победы: социалисты перевешаны, мужичье перепорото, англичане нас простили, с виноватым видом начинаем за Волгой собирать армию – колотить немцев. Оружие роздали, и в один ненастный день солдатье запарывает господ офицеров, героев "ледяного похода", и сказка начинается сначала. Бедная моя Катя, так и не найденная, где-нибудь на вокзале с выбитыми окнами, среди спящих, бредящих и мертвых, позовет в последний раз: "Вадим, Вадим…" Итак, есть еще возможность: повеситься, немедленно… Страшно? Нисколько… Противно делать это усилие над собой…"

Руки его были как лед, он затылком чувствовал их холод. Никакого решения он принять не мог. И будто маленькие человечки, бегая по нему, как мухи, растаскивали его волю, его душу… Когда стемнеет, он встанет, наденет штаны, пойдет пешком на вокзал и, наверное, даже папирос купит на дорогу… И будет жить, – такого и шашка не тронет, и пуля не шлепнет, и тифозная вошь не укусит…

За стеной, там, где была дверь, заставленная комодом, уже давно торопливо спорили два сердитых мужских голоса. Один все начинал фразу: "Слушайте, господин Паприкаки, если бы я был бог…" Но другой не давал ему договаривать: "Слушайте, Габель, вы не бог, вы идиот! Надо сойти с ума – за полчаса до выхода газеты покупать акции Крупп Штальверке…" – "Слушайте, я же не бог!" – "Слушайте, Габель, у вас не хватит потрохов, чтобы погасить мои убытки, вы – труп…"

Фразы эти насильно лезли в уши Вадима Петровича. "Вот черт, – подумал он, – хорошо бы выстрелить в дверь…" Затем за другой дверью, ведущей в гостиничный коридор, началась беготня и взволнованные голоса: "Надо же доктора…" – "При чем тут доктор, – он уже коченеет…" – "А что такое, как это случилось?" – "Как случилось, так и случилось, вам-то не все равно…"

Голоса затихли, послышался звон шпор.

– Господин вартовой начальник, простите, пожалуйста, – правда, что он племянник австрийского императора?

– Правда, все правда… Ну-ка, господа, очистите коридор.

И потом, уже у самой двери, – двое заговорили вполголоса:

– Никакое это не самоубийство, его застрелил его же адъютант, большевик.

– То есть как это, – австрийский офицер, и – большевик?

– А вы думали! Они – всюду… Не то что Вена, – Берлин со вчерашнего дня у них в руках…

– Боже мой, боже мой, это у меня не помещается…

– Да-с, бежать надо…

– Куда бежать?

– А черт его знает – на какие-нибудь острова…

– Правильно… Вчера рассказывали – в Голландской Индонезии острова с хлебными деревьями. Одежды не нужно никакой. Но как туда добраться?

Затем, без стука, в комнату вскочил мальчик, чистильщик сапог при гостинице, – с приплюснутым носом и веселым ртом – от уха до уха…

– Экстренный выпуск, революция в Германии… Пассажир, платите три карбованца…

Он бросил газету на грудь Рощину, не замечая открытых страшных глаз этого пассажира, ни его мертвенного лица…

– Деньги беру на подоконнике. Пассажир, почитайте газету…

Он выскочил из комнаты. Сердце у Вадима Петровича истерически билось, но еще долго на груди у него неразвернутым лежал слепо напечатанный газетный листок… Революция в Германии!.. Солдаты на крышах вагонов, разбитые вокзалы, толпы, поющие дикими голосами, ораторы, выкрикивающие с подножия памятников, молотя кулаками воздух: свобода, свобода! Как будто свобода заменит им хлеб, родину, чувство долга и размеренный покой веками слаженного государства! Революция, – замусоренные города, растрепанные девки на бульварах… И тоска, тоска человека, глядящего из окна на вылинявшие крыши города, где больше не осталось тайн… Даже солнце поднялось недостижимо высоко… Тоска человека, с такими усилиями пытавшегося пронести через жизнь самого себя, свою независимость, свою гордость, свою печаль.

Вадим Петрович понял наконец, что разговаривает вслух. Это уже было похоже на бред с открытыми глазами. Он развернул газетный листок. Во всю полосу большими буквами шло сообщение о начавшейся революции в Германии. Она разразилась в момент переговоров о перемирии в Компьенском лесу, когда в поезд генерала Вейгана, стоящий в артиллерийском тупике, явились германские уполномоченные.

Они спросили – каковы будут французские предложения? Генерал, не приглашая их сесть, не подавая руки, с холодной яростью ответил: "У меня нет никаких предложений… Германия должна быть брошена на колени".

В тот же день правители, которые привели Германию к позору, были свергнуты. В Берлине образовался Совет рабочих и солдатских депутатов. Император Вильгельм тайно покинул ставку в Спа и бежал в Голландию, на границе отдав голландскому армейскому поручику свою шпагу.

Через несколько минут Вадим Петрович, одетый, в шинели, туго перетянутой ремнем, в фуражке, еще раз перечел газету, стоя у окна. Сунул в карман смятые кредитные бумажки и вышел на улицу.

Он увидел: мимо гостиницы шел плотный человек, будто только что вылезший из скафандра – с большой глубины: багровое лицо раздуто, глаза выпячивались из орбит; шевеля толстыми губами, обметанными коркой, он повторял: "Продаю Крупп Штальверке, продаю, продаю…" Он перекатывал глаза на проходящих с сумасшедшей надеждой – найти дурака, еще большего, чем он…

Его начали толкать и оттиснули к стене австрийские солдаты, – они шли нестройными кучками, перекинув винтовки за спину, дулом вниз… Это был один из знаков революции, – сразу же, в первый же свой день, отказывающейся от человекоубийства… Сбоку этой толпы по тротуару шагал тоненький офицер с шелковистыми юношескими усиками; изящное лицо, напряженное до страдания, было надменно поднято, на левом погоне – красный бант. Этому мальчику, выпущенному в полк в военное время, не удалось, должно быть, пошататься в новеньком мундире, волоча металлические ножны сабли по тротуарам веселой Вены, где женщины так очаровательно беспечны. Выпало на долю – по молодости лет и добродушию – быть выбранным в солдатский комитет, и вот он ведет свою роту на вокзал, эвакуироваться, сквозь фланговый огонь злорадствующих, насмешливых взглядов… А в Вене – хаос, голод, рабочие строят баррикады…

Рощин долго глядел вслед этим гордым европейцам. У него тоже поднималось злорадство: "Недолго погостили на Украине, поели гусей и сала… Брест-то, видно, вышел боком…" Но он сейчас же насупился: "А тебе что в том? Потирают руки в Москве. А ты ступай в вонючий окоп, к своим контрреволюционерам…" И он сильнее насупился от того, что в первый раз, да еще так спокойно, цинично произнес это слово… Именно в этом слове таилась причина его душевной разодранности. Катя была прозорливее его, когда сказала в час их бешеной ссоры в Ростове: "Если ты веришь всей силой души в справедливость твоего дела, тогда иди и убивай…" По всем традиционным понятиям честного и уважающего себя интеллигента, контрреволюционер – значит подлец и негодяй… Вот и живи с этим…

Засунув руки в карманы шинели, он побрел вверх по широкому Екатерининскому бульвару. И походка у него была, как у негодяя и подлеца: шаркающая, рыхлая. Проходя мимо парикмахерской, он невольно взглянул на себя в узкое зеркало сбоку двери: ему зло и криво усмехнулось его лицо трупного цвета. Он зашел, не снимая шинели, сел в кресло: "Побрить!" Здесь тоже все внушало ему отвращение – и низенькое, теплое помещение, оклеенное отставшими от стен дешевыми обоями, и сам парикмахер с гребенкой в волосах, полных перхоти, с грязными, нежными руками, пахнущими сладкой гадостью…

Взбивая пену и не торопясь намыливать Вадиму Петровичу щеки, парикмахер говорил:

Назад Дальше