…Я проехал легким галопом четыре или пять миль; ночью шел дождь, но теперь туман рассеялся, и лик земли был чист; равнина раскинулась передо мной, улыбающаяся, свежая и невинная, словно маленький ребенок. Вдруг раздался залп; мне показалось, что дано было по меньшей мере двадцать выстрелов. Я слышал свист пуль, и шляпа моя съехала на затылок. То была, видите ли, маленькая западня. Они заставили моего бедного Мохамеда послать за мной, а затем устроили засаду. В один момент я это понял и подумал: "Нужно и мне пойти на хитрость". Мой пони захрапел, подпрыгнул и остановился, а я медленно сполз вперед, опустив голову на его гриву. Пони пошел шагом, а я одним глазом увидел слабое облачко дыма над бамбуковой зарослью слева. - "Ага, друзья мои, - подумал я, - почему вы не подождали, раньше чем стрелять. Ваше дело еще не выгорело!" Правой рукой я потихоньку вытащил револьвер. В конце концов этих негодяев было только семеро. Они вышли из травы и, подоткнув свои саронги, пустились бежать, размахивая копьями. На бегу они перекликались, пытаясь поймать лошадь, так как я был мертв. Я дал им подойти совсем близко, а затем выстрелил трижды - все три пули попали в цель. Еще раз я выстрелил, целясь в спину человека, но промахнулся: он был уже слишком далеко. Тогда я выпрямился в седле; я был один, чистый лик земли улыбался мне; тут же рядом лежали трое. Один лежал, свернувшись в клубок, другой растянулся на спине, положив руку на глаза, как будто заслоняясь от солнца, а третий очень медленно согнул ногу, а потом судорожно ее вытянул. Сидя на лошади, я следил за ним пристально, но больше он не двигался - bleibt ganz ruhig - застыл неподвижно. И пока я впивался в его лицо, стараясь подметить признаки жизни, слабая тень скользнула по его лбу. То была тень этой бабочки. Посмотрите на форму крыльев. Эти бабочки летают высоко и с силой рассекают воздух. Я поднял глаза и увидел, как она упорхнула прочь. Я подумал: "Возможно ли?" А потом она скрылась из виду. Я спрыгнул с седла и медленно пошел вперед, ведя за собой лошадь и сжимая в руке револьвер. Я осматривался направо, налево, смотрел вверх, вниз, всюду. Наконец, я ее увидел - она сидела на кучке грязи футах в десяти от меня. Я отпустил лошадь и, держа в одной руке револьвер, другой рукой сорвал с головы мягкую войлочную шляпу. Сделал один шаг. Остановился. Еще шаг. Хлоп! Есть! Поднявшись на ноги, я дрожал от возбуждения, как лист, а когда раскрыл эти великолепные крылья и увидел, какой редкий и совершенный экземпляр мне достался, голова моя закружилась и ноги подкосились, так что я вынужден был опуститься на землю. Собирая коллекцию для профессора, я страстно желал иметь такой экземпляр. Я предпринимал далекие путешествия и подвергался тяжким лишениям, я грезил об этой бабочке во сне, и вдруг теперь держал её в своей руке, - она была моя! Говоря словами поэта (он произносил "боэт"):
So halt'ich's endlich denn in meinen Handcn,
Und nenn'es in gcwissem Sinne mein.
На последнем слове он сделал ударение, вдруг понизил голос и медленно отвел взгляд от моего лица. Молча и деловито он стал набивать трубку с длинным мундштуком, затем, опустив большой палец в отверстие чашечки, посмотрел на меня многозначительно.
- Да, дорогой мой друг. В тот день мне нечего было желать: и разбил замысел своего злейшего врага, я был молод, силен, имел друга и любовь женщины, имел ребенка. Сердце мое было полно до краев, и даже то, о чем я грезил однажды во сне, лежало на моей ладони!
Он чиркнул спичкой; вспыхнул яркий огонек. Судорога пробежала по его задумчивому покойному лицу.
- Друг, жена, ребенок, - медленно проговорил он, глядя на маленькое пламя, потом дунул; спичка погасла.
Он вздохнул и снова повернулся к стеклянному ящику. Хрупкие прекрасные крылья слабо затрепетали, словно его дыхание на секунду вернуло к жизни то, от чего он не мог оторвать своего взгляда.
- Работа… - заговорил он вдруг своим мягким беззаботным тоном и указал на разбросанные листки, - работа идет хорошо. Я описывал этот редкий экземпляр… Ну, а какие у вас новости?
- Сказать вам правду, Штейн, - начал я с усилием, удивившим меня самого, - я пришел, чтобы описать вам один экземпляр…
- Бабочку? - спросил он, недоверчиво улыбаясь.
- Нет, экземпляр отнюдь не столь совершенный, - ответил я, чувствуя, как поднимаются во мне сомнения. - Человека!
- Ach, so! - прошептал он, и его улыбающееся лицо стало серьезным.
Затем, поглядев на меня секунду, он медленно сказал:
- Ну, что ж, я тоже человек.
Вы видите, каков он был; он умел так великодушно ободрить, что человек с чуткой совестью мог не колебаться на грани признания. Но если я и колебался, то это продолжалось недолго.
Он сидел, скрестив ноги, и слушал. Иногда голова его исчезала в огромном облаке дыма, и из этого дыма вырывалось сочувственное ворчанье. Когда я кончил, он вытянул ноги, положил трубку и склонился ко мне, опираясь локтями о ручки кресла и переплетая пальцы.
- Я очень хорошо понимаю. Он романтик.
Он поставил диагноз, и сначала я был поражен этим простым определением. Действительно, наш разговор так походил на медицинскую консультацию, - Штейн, со своим ученым видом, сидящий в кресле перед столом, и я, озабоченный, в другом кресле, напротив. Естественным казалось спросить: "Какие же меры принять?"
Он поднял вверх длинный указательный палец.
- Есть только одно средство. Одно лекарство для спасения нас же самих!
Палец щелкнул по столу. Болезнь, которой он дал такое простое определение, вдруг показалось мне еще проще и совсем безнадежной.
Наступила пауза.
- Да, - сказал я, - выражаясь точно, вопрос не в том, как вылечиться, а как жить.
Он одобрительно и как будто печально кивнул головой.
- Ja! Ja! Как говорит ваш великий поэт: "Вот в чем вопрос…"
Покачивая головой, он продолжал:
- Как жить? Да, как жить?
Он встал, опираясь о стол концами пальцев.
- Мы хотим жить по-разному, - заговорил он снова, - Эти прекрасная бабочка находит кучку грязи, опускается на нее и спокойно сидит, но человек не будет спокойно сидеть на своей куче грязи. Он хочет жить то так, то этак…
Штейн поднял руку, затем опустил ее.
- То он хочет быть святым, то - дьяволом. А закрывая глаза, он всякий раз видит себя; и самому себе он представляется замечательным парнем, каким он на самом деле быть не может… Таким он видит себя в мечтах…
Штейн опустил стеклянную крышку; щелкнул автоматический замок. Взяв ящик обеими руками, он, словно священнодействуя, понес его на прежнее место; из яркого круга, освещенного лампой, он вступил в пояс более слабого света и, наконец, во мглу. Странное впечатление создавалось - как будто несколько шагов вывели его из реального и запутанного мира. Его высокая фигура, как бы лишенная субстанции, наклоняясь, бесшумно двигалась среди невидимых предметов, и, казалось, он производит там какую-то таинственную работу. Голос, доносившийся издали, потерял свою резкость, но звучал мощно и серьезно, смягченный расстоянием.
- А так как не всегда у вас закрыты глаза, то вас постигает реальное несчастье… сердечная тоска… мировая скорбь. Да, мой друг, тяжело убедиться в том, что вы не можете осуществить свою мечту из-за недостатка сил или ума. Ja!.. А ведь вы такой замечательный парень! Wie? Was? Gott in Himmel! Как это может быть? Ха-ха-ха!
Тень, бродившая среди гробниц с бабочками, громко расхохоталась.
- О, это забавная и странная штука! Человек, рождаясь, отдается мечте, словно падает в море. Если он попытается выкарабкаться, как делают неопытные люди, он тонет. Nich wahr? А что делать? Единственный способ - уступить стихии и, производя в воде движения руками и ногами, заставить море поддерживать вас на поверхности. Итак, если вы меня спрашиваете, как быть…
Голос его вдруг зазвучал громко, словно там в полумраке он услышал шепот мудрости.
- Я скажу вам. Здесь тоже есть один лишь путь.
Он зашлепал туфлями и вступил в пояс слабого света; внезапно он очутился в ярком круге, освещенном лампой. Его вытянутая рука была направлена в упор в мою грудь, словно пистолет, глубоко запавшие глаза вонзились в меня, но с подергивающихся губ не сорвалось ни одного слова и исчезла суровая экзальтация, охватившая его во мраке. Рука, протянутая к моей груди, упала, и, приблизившись на шаг, он мягко положил ее на мое плечо.
- Есть вещи, - печально сказал он, - которых, пожалуй, не выскажешь, но я так долго был одинок, что иногда об этом забываю.
Свет убил ту уверенность, какая охватила его в полумраке. Он сел и, опершись обоими локтями о стол, потер себе лоб.
- Однако это правда… правда… Погрузишься в стихию…
Он говорил заглушённым голосом, не глядя на меня.
- Вот он - путь. Следовать за своей мечтой… идти за ней… и так всегда - usque ad finem.
Его убежденный шепот, казалось, раскрыл передо мной широкое туманное пространство, словно сумрачную равнину на рассвете… или, пожалуй, перед наступлением ночи. Решить - не хватало мужества, но то был чарующий и обманчивый свет, неосязаемым покровом поэзии окутывающий ловушки… могилы. Жизнь его началась с вдохновенной жертвы во имя великих идей; он странствовал много по разным дорогам, по странным тропам, и к какой бы цели он ни шел - шаг его был тверд, и потому не рождалось ни сожаления, ни раскаяния. В этом он был прав. Несомненно, то был верный путь. И несмотря на это, равнина, по которой люди странствуют среди ловушек и могил, оставалась унылой под своим поэтическим покровом сумеречного света. Затененная в центре, она была обведена ярким поясом, словно пропастью с языками пламени. Наконец, я нарушил молчание и объявил, что ни один человек не может быть более романтичен, чем он.
Он медленно покачал головой и посмотрел на меня терпеливым, вопрошающим взглядом.
- Стыдно! - сказал он. - Вот мы сидим и болтаем, словно мальчики, вместо того, чтобы поразмыслить и найти какое-то практическое средство… Лекарство против зла… великого зла, - повторил он, ласково и снисходительно улыбаясь.
Тем не менее наша беседа практической не стала. Мы избегали произносить имя Джима, словно старались сделать наш разговор нематериальным.
- Ну, - сказал Штейн, вставая, - сегодня вы будете спать здесь, а утром мы придумаем что-нибудь практическое… практическое…
Он зажег канделябр и направился к дверям. Мы прошли пустынными темными комнатами; нас сопровождали отблески свечей, которые нес Штейн. Отблески скользили по натертому полу, по полированной поверхности стола, загорались на мебели или вспыхивали и гасли в далеких зеркалах. На секунду появлялись две человеческие фигуры и два огненных языка, крадущиеся молчаливо в глубинах пустоты. Он шел медленно, на шаг впереди меня; лицо его было глубоко спокойным; длинные белокурые кудри, прорезанные белыми нитями, спускались на его слегка согнутую шею.
- Он романтик, романтик, - повторил старик. - И это очень скверно… очень скверно… И очень хорошо, - добавил он.
- Но романтик ли он? - усомнился я.
- Gewiss, - был ответ. И, не глядя на меня, он остановился с поднятым канделябром. - Конечно. Что заставляет его с такой болью стараться себя познать? Что делает его бытие реальным для вас и для меня?
В тот момент трудно было говорить о бытии Джима, заслоненном толпами людей, словно облаками пыли, заглушённом властными притязаниями жизни и смерти в материальном мире, но его подлинную реальность я воспринял с непреодолимой силой. Я увидел ее отчетливо, словно мы ближе подошли к истине, пробираясь по высоким молчаливым комнатам, среди скользящих отблесков света, внезапно освещающих две фигуры, которые крадутся с колеблющимися свечами в бездонной и призрачной глубине. А истина, подобно самой красоте, плавает, полузатонувшая, в молчаливых, неподвижных водах тайны.
- Быть может, это и так, - согласился я с легким смехом, и неожиданно громкое эхо тотчас же заставило меня понизить голос, - но вы-то, я уверен, - романтик.
Опустив голову и высоко держа канделябр, он снова пошел вперед.
- Что ж… я тоже живу… - сказал он.
Он шел впереди. Я следил за его движениями, но видел я не негоцианта, не желанного гостя на званых вечерах, не корреспондента ученых обществ, не хозяина, принимающего заезжих натуралистов, я видел лишь реальную его судьбу, по стопам которой он умел идти твердым шагом; его жизнь началась в смиренной обстановке, он познал великодушие, энтузиазм, дружбу, любовь - все элементы романтизма. У двери моей комнаты он повернулся ко мне.
- Да, - сказал я, словно продолжая начатый спор, - и, к слову сказать, вы безумно мечтали об одной бабочке, но когда в одно прекрасное утро мечта встала на вашем пути, вы не упустили возможности. Не так ли? Тогда, как он…
Штейн поднял руку.
- А знаете ли вы, сколько возможностей я упустил? Сколько потерял грез, встававших на моем пути? - Он с горечью покачал головой. - Кажется мне, что иные мечты могли быть прекрасны, если бы я их осуществил. Знаете ли вы, сколько их было? Быть может, я и сам не знаю.
- Были ли его мечты прекрасны или нет, - сказал я, - во всяком случае, он знает ту одну, которую он упустил.
- Каждый человек знает об одной или двух упущенных возможностях, - отозвался Штейн, - и в этом беда… великая беда…
На пороге он пожал мне руку и, высоко держа канделябр, заглянул в мою комнату.
- Спите спокойно. А завтра мы должны придумать какой - нибудь практический выход… практический…
Хотя его комната находилась дальше моей, но я видел, как он пошел назад. Он возвращался к своим бабочкам.
ГЛАВА XXI
- Мне кажется, что никто из вас не слыхал о Патюзане, - заговорил Марлоу после долгой паузы, в течение которой он старательно раскуривал свою сигару. - Но это не важно; много есть небесных тел, блистающих ночью над нашими головами, а о них человечество ничего не слыхало. Они находятся вне того, чем живет человечество. До них нет дела никому, кроме астрономов, которым платят за то, чтобы они говорили о составе, весе и путях небесных тел, об их уклонениях с этих путей… все это - своего рода научные сплетни. Так же дело обстоит с Патюзаном. О нем упоминали в правительственных кругах Батавии, а по имени он был известен очень немногим людям, связанным с коммерческим миром. Однако никто там не был, и я подозреваю, что никто и не хотел туда отправиться, ведь и астроном серьезно воспротивился бы переселению на далекое небесное тело, где, лишенный земных выгод, он созерцал бы неведомое небо. Однако ни небесные тела, ни астрономы никакого отношения к Патюзану не имеют. Отправился туда Джим. Я хочу лишь дать вам понять: пересели его Штейн на звезду пятой величины - перемена не могла бы быть более разительной. Он оставил за собой свои земные ошибки и ту репутацию, какую приобрел, и попал в совершенно новую обстановку, открывавшую простор его творческой фантазии. Попал в совершенно иные и поистине замечательные условия. И использовал их тоже замечательно.
Штейн знал о Патюзане больше, чем кто бы то ни было. Больше, думается, чем было известно в правительственных кругах. Не сомневаюсь, что он был там или в дни охоты за бабочками, или позже, когда, по своему обыкновению, пытался приправить щепоткой романтизма жирные блюда своей коммерческой кухни. Очень мало было уголков архипелага, где бы он ни побывал на рассвете их бытия, раньше чем свет и электричество были доставлены туда во имя более высокой идеи… и более крупных барышей.
Наутро после нашей беседы о Джиме Штейн упомянул за завтраком о Патюзане после того, как я процитировал слова бедного Брайерли: "Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается".
Заинтересованный, он посмотрел на меня внимательно, словно я был редким насекомым.
- Что ж, и это можно сделать, - заметил он, отпивая глотками кофе.
- Похоронить его как-нибудь… - пояснил я. - Конечно, занятие неприятное, но это лучшее, что можно придумать для него - такого, как он есть.
- Да, он молод, - отозвался Штейн.
- Самое юное человеческое существо, - подтвердил я.
- Schon! У нас есть Патюзан, - продолжал он тем же тоном… - А женщина теперь умерла, - добавил он загадочно.
Конечно, я не знаю этой истории. Могу лишь догадываться, что некогда Патюзан уже пригодился, как могила для какого-то греха, провинности или несчастья. Штейна нельзя заподозрить. Единственная женщина, когда-либо для него существовавшая, была малайская девушка, которую он называл "моя жена-принцесса", а в минуты откровенности - "мать моей Эммы". Кто была эта женщина, о которой он упомянул в связи с Патюзаном, я не могу сказать, но по его намекам я понял, что она была образованна и красива - наполовину голландка, наполовину малайка, с биографией трагической, а быть может, только печальной; самым прискорбным фактом этой биографии был, несомненно, ее брак с малаккским португальцем, клерком какой - то коммерческой фирмы в голландских колониях. От Штейна я узнал, что этот человек был во многих отношениях личностью малосимпатичной, пожалуй, даже отталкивающей. Единственно ради его жены Штейн назначил клерка заведующим торговой станцией "Штейн и Ко" в Патюзане; но с деловой точки зрения назначение было неудачно - во всяком случае, для фирмы, - и теперь, когда женщина умерла, Штейн не прочь был отправить туда другого агента. Португалец - его звали Корнелиус - считал себя особой достойной, но обиженной, заслуживающей с его способностями лучшего положения. На смену этому человеку должен был отправиться Джим.
- Но вряд ли тот оттуда уедет, - заметил Штейн. - Меня это не касается. Только ради женщины я… но, кажется, осталась дочь и, если он не захочет уехать, я разрешу ему жить в старом доме.