Ночью мне приснился странный, щемяще-тоскливый и тревожный сон. Я стояла на коленях в шпейерском соборе, но уже одна, без Энцио. Собор казался еще более серым и призрачным, и я уже не могла различить в полумраке имперскую корону над алтарем. Исчез и огромный крест, висевший над клиросом, я видела лишь фигуру Христа сбоку от алтаря – царскую корону на Его голове сменил терновый венец. Образ Спасителя казался бесконечно одиноким и печальным, как и я сама. И вдруг я увидела смутные очертания другой фигуры, медленно спускающейся по ступеням клироса и направляющейся ко мне. Лишь когда она приблизилась ко мне, я поняла, что это Энцио. В руках он держал ту самую царскую корону, и она заливала его руки таинственным сиянием; по ним-то я и узнала его: лицо, чужое и темное, было совершенно неузнаваемо. Он остановился передо мной и протянул мне корону со словами:
– Поцелуй ее, это корона моего царства, а мое царство отныне принадлежит и тебе.
И пока он произносил это, во тьму погрузились и его руки: корона померкла и погасла, и я уже не могла различить в темноте ничего, кроме креста на ее дужке, – он вдруг стал огромным. Я видела, как он заполнил собой все пространство и словно поглотил фигуру Энцио. У меня было чувство, будто на земле не осталось ничего, кроме этого исполинского креста! Я поцеловала его и проснулась от чудовищной боли, которая не прекращалась и даже усиливалась еще несколько минут после пробуждения. В конце концов я встала и подошла к окну. Внизу тихо мерцала трава, обесцвеченная луной и словно укрытая белым саваном, деревья стояли торжественно и неподвижно, как на кладбище, – ни вздоха ветерка, ни крохотной звездочки в кронах; "рождественская елка" над долиной была скрыта от глаз сплошной завесой уснувшей листвы. Все словно приготовилось к какой-то загадочной метаморфозе, смысл которой приводил меня в ужас, хотя я не смогла бы назвать ее. Я совершенно отчетливо слышала некий голос, который на самом деле безмолвствовал, но которому внимала вместе со мной вся долина. Подобно тому как мне несколько ночей назад казалось, будто все вокруг связано какой-то блаженной тайной, породившей и меня с Энцио, сегодня мне казалось, будто теперь все связано неким сплошным, непроницаемым ужасом. "Страна, лишенная Милости, страна, лишенная Милости", – звучало в моей душе. Я знала, что уже никогда не забуду этот сон, что он означает нечто неуничтожимое и неотвратимое. Как парализованная, стояла я у окна перед лицом ночи, посвященной в эту тайну, но хранящей молчание. Потом я вдруг совершенно без всякой связи со страхом подумала: "А вдруг Энцио отверг Благодать, которую мы должны были даровать друг другу через таинство брака?" Но ведь я ему еще даже не рассказала о ней! Вспомнив об этом, я немного успокоилась и даже через некоторое время опять легла, дав себе слово как можно скорее исполнить свое намерение.
Однако в ближайшие дни мне не представилось случая сделать это, так как наши приготовления ко дню рождения Зайдэ стали нашей главной заботой. Уже на следующее утро, когда мы встретились, Энцио сразу же заговорил об этих приготовлениях – на последних репетициях ему бросились в глаза несколько вещей, которые непременно нужно исправить. У него нет желания осрамиться, ведь Зайдэ, конечно же, представит его как распорядителя бала или, чего доброго, еще заявит, что он ни с кем не пожелал разделить эту добровольную обязанность, – я ведь уже знаю ее манеру изъясняться! После этого он долго растолковывал мне, как следует трактовать наши роли, а затем ввел множество всевозможных новшеств, к которым никто не был готов и которые вызвали всеобщий протест.
В один из этих дней при отборе стихов между Энцио и студентом, которому надлежало изображать Эйхендорфа, разгорелся ожесточенный спор. Студент, задумчивый шваб, внешность которого как нельзя лучше подходила к его роли и который к тому же обладал удивительным, необыкновенно приятным голосом, решительно заявил, что Эйхендорф был убежденным христианином-католиком и этого нельзя не учитывать. Энцио же утверждал, что данное обстоятельство совершенно неважно. Сам юный шваб при этом, по его собственному выражению, не был завзятым христианином, но зато был добросовестным филологом. В конце концов, почувствовав, что не в силах больше противиться Энцио, чья воля оказалась сильнее, он добился своего, прибегнув к шутливой уловке: он обратился ко мне и с невинным лукавством попросил меня разрешить спор, пообещав слепо покориться любому моему решению. Я, разумеется, встала на его сторону, и Энцио пришлось уступить. Он смолчал, но лицо его вдруг потемнело, как в моем сне, и стало почти неузнаваемым – мы оба подумали о Шпейере!
Говорят, что чем беззаветнее любовь, тем более тяжкие испытания она способна выдержать. Я же в то время убедилась в противоположной истине: чем беззаветнее любовь, тем она нежней, ранимей и беззащитней. Все в Энцио, что обычно переполняло меня ликующей радостью и нежностью, теперь вызывало во мне неясную печаль или даже гнетущий страх, тот самый, который я испытала в Кампанье при мысли о том, что он может вдруг исчезнуть в зеленых просторах лугов. Его чувство ко мне – я была уверена в этом – ничуть не потускнело, напротив! Мы мало говорили, но нас сильнее влекло друг к другу. Теперь, когда я читала заключительные строки стихотворения Марианны фон Виллемер, его взгляд пронизывал и сотрясал мою душу с невиданной доселе головокружительной силой. Однажды сразу же после моего выхода он украдкой горячо пожал мне руку и прошептал:
– Через два месяца ты будешь принадлежать мне вся целиком, Зеркальце, и все будет хорошо!..
Но каждый раз, когда я искала случая заговорить с ним о нашем венчании, все было как в Шпейере – он словно замыкал мои уста, – или как той ночью, когда я испугалась, что он уже отверг Благодать. Каждое утро во время мессы я страстно молилась о том, чтобы найти нужные слова, но не находила их. А между тем теперь уже и Зайдэ ежедневно напоминала мне о предстоящей свадьбе: Энцио в конце концов все же счел полезным посвятить ее в наши планы. Она пришла от них в неописуемый восторг и так торжественно поздравила Энцио с постом редактора в маленькой, захудалой газетенке, словно это был предел его честолюбивых мечтаний. Мне она сказала, что сразу же после своего дня рождения займется исключительно приготовлениями к моей свадьбе. Одним словом, было самое время для разговора с Энцио и принятия решения. Но судьба уже сама приняла это решение за моей спиной.
К различным поправкам и улучшениям в нашей театральной программе, которыми Энцио занялся с большим рвением, относилось также участие в ней "дуплетиков". Он заявил, что Зайдэ так привыкла к кокетству на тему своей дружбы с двойняшками, что их просто необходимо привлечь, и поручил мне разучить с ними маленький стишок. Я относилась к этой затее очень пессимистически, так как Зайдэ жаловалась, что "дуплетики" до сих пор не выучили ни одной молитвы и даже не пытались это сделать. Она рассказывала, сколько времени и усилий она употребила на то, чтобы разучить с ними какую-нибудь коротенькую молитву, но те отказывались даже молитвенно сложить руки. Она очень сокрушалась по этому поводу, я же вполне могла себе представить, что упрямство детей в значительной мере было адресовано лично ей. Правда, нельзя было не признать, что "дуплетики" испытывали непреодолимую антипатию ко всякого рода заучиванию наизусть, – в этом я имела возможность удостовериться в первый же день, во время приветствия, которое Зайдэ устроила мне с их помощью. Поэтому я считала, что лучше не провоцировать их упрямство, но никак не могла убедить в этом Энцио. Он хотя и обвинял Зайдэ в бездетности и неумении обращаться с детьми, но сам ровным счетом ничего не смыслил в детях. Он наивно верил, что "дуплетикам" можно просто приказать или подкупить их плиткой шоколада, в то время как мне уже давно было ясно, что после упомянутого печального финала игры в прятки эти два гордых карапуза считали свои отношения с нашим домом окончательно разорванными. Они вообще больше не показывались в нашем саду. Правда, они милостиво снисходили до того, что общались со мной через лаз в изгороди, когда я оказывалась поблизости от него, – видимо, считая меня своим союзником, которому нанесли то же оскорбление, что и им. Мне даже было позволено подержать в руках их новую игрушку – маленького щенка, которого они выклянчили у владельца, собиравшегося его утопить. Они обожали щенка, хотя это был настоящий уродец с головой мопса, лапами таксы и каким-то совершенно невообразимым хвостиком-колечком.
И вот этот крохотный зверек, – которого они к тому же назвали Нероном, – в один прекрасный день неожиданно пришел мне на выручку. Ему отдавил хвост грузовой автомобиль, и "дуплетиков" это так огорчило, что они всерьез принялись упрашивать меня сделать Нерону новый хвостик. Я пообещала им сшить из материи новый, искусственный хвостик, который можно будет привязывать Нерону на место старого, но потребовала за это взаимной услуги – выучить поздравительный стишок ко дню рождения Зайдэ, и они мужественно согласились – ведь речь шла о красоте Нерона!..
Занятия наши проходили у лаза в изгороди и были довольно утомительны, потому что "дуплетики" не обнаружили при этом ни способности, ни желания учить какие-либо стишки. Нам всем троим приходилось трудиться изо всех сил, не замечая ничего вокруг, – не случайно моему опекуну однажды удалось застигнуть нас врасплох. Внезапно очутившись рядом, он удивленно спросил, что это за любопытные речитативы мы здесь разучиваем. Я объяснила ему, в чем дело, и тут выяснилось, что он совершенно ничего не знал о нашей театральной программе. Он выслушал меня с выражением не-обычайно трогательного и живого интереса, который иногда проявлял именно в отношении самых мелких и незначительных житейских забот, а затем спросил, помогаю ли я и другим разучивать их роли. Я ответила, что этим занимаются Энцио и Староссов.
– Староссов? – переспросил он, слегка наморщив лоб. – Ах да, это тот отпавший от Церкви католик. Он что же, вам нравится? Мне такие люди всегда казались опасными.
Я, вспомнив тот вечер с хоралом, почувствовала потребность встать на защиту Староссова. Но ведь я должна была хранить его тайну!
– Энцио очень любит Староссова… – ответила я уклончиво.
– Да-да, и поэтому поглотил его духовно, – сказал он, и в голосе его послышалась легкая, едва заметная суровость. – Странная любовь!
Это уже было направлено против Энцио! Но я не могла ничего возразить, ведь он был совершенно прав! Я почувствовала, что краснею. Он бросил на меня быстрый внимательный взгляд. И вдруг за стеклами его очков что-то блеснуло так, будто этот взгляд – или дух профессора, как это часто бывало во время лекций, – охватил разом в каком-то внезапном прозрении некую цепь, казалось бы, разрозненных явлений и проник в их внутреннюю взаимосвязанность. Я ощутила жгучую боль оттого, что до сих пор не рассказала ему о помолвке. Я хотела уже прямо сейчас, не сходя с места и без долгих предисловий, исправить свою ошибку, но, к сожалению, именно в этот момент в разговор вступили "дуплетики" – в первые минуты они, памятуя о нанесенном им оскорблении, обиженно молчали, но в конце концов не выдержали и уступили своей непреодолимой симпатии к моему опекуну. Они схватили Нерона, барахтавшегося на спине и потешно игравшего своим новым, искусственным хвостиком, и гордо продемонстрировали его своему бывшему кумиру. Тот рассеянно улыбнулся, но, конечно же, выразил восхищение и Нероном, и его хвостиком по всем правилам игры, в соответствии с детскими представлениями о восторге, и отправился дальше, не сказав больше ни слова о Староссове.
Весь день меня преследовала мысль о несостоявшемся признании. Я знала, что как можно скорее должна исправить положение, но не находила случая, ведь мы общались лишь за столом, то есть никогда не оставались с глазу на глаз. Явиться в его кабинет я не отваживалась, будучи убеждена, что Зайдэ непременно заметит это, – я вдруг с ужасом осознала, насколько глубоко в меня против воли проникли все предостережения Энцио в отношении Зайдэ! Зеркальце не желало прятаться за зеркалом! И все же я теперь не должна была считаться с предостережениями или пожеланиями Энцио – другой человек тоже имел право голоса: мой опекун подарил мне отца и заслуживал того, чтобы я стала ему дочерью.
В тот вечер я не легла, как обычно, спать, а, не раздеваясь, села у окна и дождалась, когда Зайдэ отправилась в свою комнату. Вскоре и горничные, не любившие по вечерам сидеть дома, тихо прокрались по лестнице к себе на третий этаж. Я еще слышала какое-то время хихиканье и приглушенные голоса из их окна, затем все стихло. Дом погрузился в сон – лишь одинокий свет в кабинете моего опекуна струился в темный сад, теряясь в густых кронах деревьев. Я бесшумно встала и спустилась по лестнице на второй этаж.
Он не услышал моего робкого стука. Я стояла перед дверью, не решаясь постучать громче, – ах, этот вечный унизительный страх перед Зайдэ! Наконец я все же тихо вошла в комнату. Мой опекун сидел за столом, рабочая лампа освещала лежавшие перед ним листы бумаги и его склоненную голову – на миг мне даже показалось, будто свет исходит от этого мощного лба, в то время как боковые ниши и дальний план помещения пребывали во мраке, как на картине Рембрандта. Я почувствовала такое благоговение, что застыла на пороге комнаты. Прошло несколько мгновений, прежде чем он меня заметил, потом еще несколько, прежде чем он нарушил молчание. Однако у меня не было впечатления, что мой приход его удивил, мне даже показалось, что он ждал меня.
– Да, так, наверное, будет лучше, – сказал он просто. – Здесь нам никто не помешает, да и времени предостаточно. Садитесь вот сюда. – Он указал на кресло рядом со столом.
Я почувствовала, что мне не придется делать никаких признаний: он уже все знал.
– Пожалуйста, простите меня за то, что я до сих пор молчала… – пролепетала я. – Это вовсе не из-за недоверия к вам, это… – Я не в состоянии была продолжать, ведь я не могла сказать ему, что препятствием стала его собственная супруга, а из-за нее и Энцио!
Но, судя по всему, он понял и это. Он сделал движение рукой, которое должно было означать, что мне незачем оправдываться, и которое для его сильной личности казалось необычайно эмоциональным.
– Ах, я и сам мог бы обо всем догадаться, – живо произнес он. – Такого развития событий вполне можно было ожидать, просто я все еще был под впечатлением ваших планов, связанных с монастырем, и потому вы меня удивили. Впрочем, это, в конце концов, ваше право – удивлять меня.
Он произнес последние слова безо всякой обиды в голосе, почти шутливо.
– Нет, это совсем не мое право! – возразила я взволнованно. – Мой отец хотел, чтобы я во всем доверяла вам, и я в самом деле считаю себя в определенном смысле вашей дочерью! Вы подарили мне моего отца, вы научили меня любить его!
Лицо его вновь приняло уже хорошо знакомое мне ласковое, теплое выражение – это необыкновенное лицо, на котором еще видны были следы напряженной умственной работы, вдруг стало трогательно простым.
– Неужто у меня это и в самом деле получилось? – спросил он приветливо. – Ведь это одно из моих собственных связанных с вами желаний, которое мне удалось исполнить, и, боюсь, оно так и останется единственным.
Он устремил на меня свои загадочно поблескивающие из-за стекол очков глаза, всегда казавшиеся мне во время лекций вратами его всепроникающего духа; близость их оказывала почти головокружительное действие, ибо и во мне самой, безусловно, тоже не было ничего, что бы он не в состоянии был проникнуть! И я радовалась сознанию быть проникнутой этим взглядом!
– Вы одобряете мою помолвку? – спросила я по-детски доверчиво.
– Честно признаться, нет, – ответил он. – Хотя я чрезвычайно ценю вашего жениха, это самый одаренный из всех моих учеников, одна из немногих надежд, оставленных мне как ученому этой кровожадной войной. Но надежда эта, к сожалению, едва ли может стать залогом вашего счастья. Откровенно говоря, на ваши планы относительно монастырской жизни, которые тоже не совсем пришлись мне по душе, я смотрел спокойней, чем на этот брак. Ибо в монастыре вы, по крайней мере, обрели бы созвучную вам среду, в то время как этот брак грозит вам почти неразрешимыми противоречиями с самою собой. Я даже не имею в виду возражения, которые вам придется услышать от Церкви, – я просто думаю о трагизме положения сегодняшнего христианства. Не знаю, насколько вы сознаете этот трагизм, – вы представляете себе меру одиночества христианина в сегодняшнем мире? – Он произнес все это очень серьезно и трезво: ему, по-видимому, даже в голову не приходило хотя бы попытаться успокоить себя или меня.
Я ответила утвердительно. Потом я рассказала ему о мыслях отца Анжело по поводу современного неверия и преодоления его посредством союза братской любви, который необходимо заключить с неверующими. Он внимательно слушал, не перебивая меня ни вопросами, ни замечаниями, – он никогда не перебивал говорящего, он всегда слушал с абсолютным вниманием, так, как будто читал книгу. Когда я умолкла, он сказал, что эти мысли суть проявление очень тонкой и глубокой христианской мистики. Сам он питает большую симпатию к подобным внутренним позициям, однако они представляют собой непреходящую ценность лишь для тех, кто на них стоит. На других они не оказывают никакого действия, напротив, именно эти "тончайшие устремления" – так он выразился – в случаях, подобных моему, становятся верными предпосылками духовного мученичества. Он снял очки. На самом дне его незащищенных глаз, которые без очков казались не такими отважными и блестящими, я вдруг, к своему изумлению, обнаружила совершенно отчетливо выраженный – чтобы не сказать просветленный – скепсис. Этот скепсис поразил меня, ведь до этой минуты я замечала только несгибаемость и непоколебимость его личности. Может быть, с ней было так же, как и с его глазами, которые, в сущности, не обладали этим невиданным, непостижимым блеском? Или этот блеск – лишь отсвет некоего героического подвига, вновь и вновь совершаемого наперекор всем доводам разума? Может, в этом и заключалась тайна полуночного света в его окне?
Он между тем продолжал говорить об одиночестве сегодняшних христиан, и мы вновь, как на лекции, словно плыли на корабле, в полуосвещенной каюте, в то время как снаружи тяжко вздымалось темное море, на этот раз море нашей эпохи. Оно было погружено в густую дымку, как долина Рейна; очертания берегов расплывались в полумгле. Исчезли и прекрасные острова с загадочно мерцающими предгорьями, мимо которых мы так часто проплывали, – я имею в виду прекрасные идеи и научные системы ушедших эпох. Ибо мой опекун знал так же хорошо, как и Энцио, обо всем, что оказалось бессильным изменить мир, – нет, он знал это еще гораздо лучше!