Однажды поздним вечером, когда я уже удалилась в свою комнату, сиделка, дежурившая у свекрови, постучала ко мне и попросила как-нибудь повлиять на Староссова, чтобы он, наконец, прекратил свою несносную музыку. Больная сегодня особенно раздражительна, сообщила она, и никак не может из-за нее уснуть. Я бы охотно уступила эту миссию Энцио, но он как раз был в отъезде и должен был вернуться лишь ночью. Горничных и тем более сиделку Староссов не послушался бы, и мне не оставалось ничего другого, как отправиться к нему самой. Это было неприятно, но все же не так, как раньше: окружающий мир для меня тогда уже словно погас.
Поднимаясь по ступеням садовой террасы, я невольно вспомнила, как несколько недель назад возвращалась к павильону тем же путем за своим забытым блокнотом. Поздний час, раскрытые окна, звуки рояля – все было в точности как тогда, только вокруг уже проявились первые признаки осени: дорожки пестрели рано облетевшими листьями и были залиты бледным светом убывающей луны, о котором никто не может сказать, почему он так призрачно-нереален в отличие от сияния нарождающегося месяца.
Дверь и в этот раз была не заперта. Я вошла в прихожую. Застыв на пороге зала, я несколько секунд наблюдала за играющим. Наконец он заметил меня. И тут все напоминавшее о моем первом ночном визите внезапно исчезло: все теперь было совершенно по-другому. Его застывшее, словно маска, лицо вдруг озарилось изнутри. Он поднялся и пошел мне навстречу с ошеломляющим выражением нескрываемой радости. Но, едва сделав несколько шагов, он вдруг остановился как вкопанный, и весь его облик вновь преобразился – у меня было такое чувство, как будто передо мной стоит лунатик, которого внезапно вырвали из прекрасного сомнамбулического сна.
– Зачем вы пришли? – сдавленным голосом воскликнул он. – Зачем вы напоминаете мне о том вечере? Я не хочу его повторения! Я не могу его себе простить – я и вам не могу его простить. Может быть, это жестоко с моей стороны – да, должно быть, это жестоко. Но что значит в моем положении жестокость? Да я просто обязан быть жестоким – у меня больше ничего не осталось, кроме верности другу. Вы думаете, что можете делать со мной все, что захотите?..
Он произнес все это монотонно, на одной ноте, но срывающимся голосом. Весь его облик, глубочайшая серьезность его вновь превратившегося в маску лица, бледные глаза под тяжелыми веками, его поза – все заключало в себе фанатизм человека и в самом деле готового шагать по трупам, как о нем сказал Энцио. Что он имел в виду, говоря о верности другу? Неужели эта верность завела его так далеко, что он отрекся от последних воспоминаний о вере своей матери?
– Да, я просто обязан проявить жестокость, – продолжал он, с усилием подавляя волнение. – Ведь вы, очевидно, все еще полагаете, что обратили меня в свою веру? Но вы ошибаетесь, вы не обратили меня, вы не можете меня обратить, вы… вы… – Я чувствовала, что он хочет причинить мне боль. – Вы вообще никого не можете обратить!
Да, я и в самом деле не могла этого – я и сама была убеждена в этом! Вся боль и горечь моего положения обрушилась на меня при его словах.
– Да ведь я вовсе и не думала, что обратила кого бы то ни было, – ответила я устало. – Успокойтесь, пожалуйста! Все, что вас в тот вечер так глубоко взволновало, исходило только от вашей матери.
– О нет! Оно исходило именно от вас! – воскликнул он, вновь теряя самообладание. – Моя мать была бы сегодня уже седой старухой, и она давно умерла, а вы молоды, вы в полном расцвете жизни. Вы так сильны в своей молодости, что все остальные кажутся мне далекими и бесцветными, и это означало призыв! Он был для меня чем-то неслыханным! Но постепенно я понял: это была иллюзия – действительно звать за собой может лишь тот, кто стоит на линии своего времени, вы же стоите на линии прошлого, а значит, на линии смерти. Истина заключается в том, что вы, в сущности, уже не существуете.
Выражение фанатизма на его лице постепенно перешло в выражение ненависти. Он, казалось, уже готов был не только шагать по чужим трупам, но и перешагнуть через свой собственный труп. Его взгляд был страшен, но я уже не боялась – чего мне было бояться?
– Да, вы, в сущности, уже не существуете, – продолжал он тоном торжествующего педанта. – Вернее, вы не должны больше существовать. Вас просто необходимо устранить – в будущем никто не сможет и не посмеет взывать к любви, которая… которая…
Я в этот раз уже не в силах была прийти ему на помощь: никогда, никогда еще для меня не была так ясна и ощутима произошедшая со мной метаморфоза, как в ту минуту.
– Но ведь я же и стою на линии вашего времени! – воскликнула я в отчаянии. – Неужели вы не замечаете, что я и в самом деле уже не существую?
Он неотрывно смотрел на меня непонимающим взглядом, потом его лицо вдруг исказилось, словно от ужасной физической боли. Ярость фанатика, взметнувшаяся ввысь мощным фонтаном, внезапно иссякла, его подбородок безвольно опустился, лицо словно раскололось на две половины и зияло пустотой между ними.
– Но тогда все, что я говорю, уже не имеет никакого смысла… – пробормотал он. – Да, получается, что тогда вообще все лишено какого бы то ни было смысла… Как странно! Я всегда думал, что если вас устранить, то путь в новую жизнь будет свободен. И вот он свободен, но… все вдруг утратило смысл. Потому что весь смысл и заключался в том, что еще есть вы, что еще есть кто-то, кто взывает к любви, которая… которая… Да, в этом и заключался единственный смысл. А теперь у меня осталась лишь слепая, дикая верность тому, что не имеет никакого смысла… Никакого смысла… Никакого смысла… – Он повторял эти слова вновь и вновь со страстью отчаяния. – Однако я уже опять готов совершить измену! – прервал он вдруг сам себя. – Не отнимайте у меня ту последнюю ценность, которой я еще обладаю, – уходите! Заклинаю вас, уходите!
Он почти силой оттеснил меня к двери. Я не сопротивлялась. Оказавшись за порогом, я, как затравленный зверь, помчалась вниз по склону террасы. Вслед мне неслись жуткие диссонансы его музыки, которые грозили оборвать струны рояля, как они разодрали мягкую, ласковую тишину ночи. Внизу, в комнате больной, сиделка с сердитым стуком захлопнула окно. Этот звук напомнил мне о цели моего визита к Староссову, о которой я совершенно забыла. Но возвращаться теперь не имело никакого смысла. Я в растерянности остановилась.
И вдруг я увидела, как в нижней части сада, ярко освещенной луной, открылась калитка и кто-то вошел. Издалека я не могла определить, кто это был, но я узнала шаги Энцио, который возвратился из своей поездки. И тут опять все завесы моего внутреннего зеркала словно сдуло ветром – оно вновь озарилось провидческим огнем: у меня появилось отчетливое чувство, что приближается рок и все теперь зависит лишь от того, обнаружит ли меня Энцио или нет. Но он не мог не обнаружить меня. Правда, я стояла на маленьком выступе террасы, где листва на деревьях была еще достаточно густа, чтобы скрыть мое светлое платье; он мог обнаружить меня, лишь почувствовав мою близость, и он, конечно же, почувствовал ее. Я увидела сквозь полутьму, как он направился ко мне своей характерной походкой, слегка прихрамывая. Звук его шагов заглушили бурные каскады музыки, несущиеся из окон павильона. Я почувствовала под ногами легкую магнетическую дрожь, которая, должно быть, исходила от приближавшегося рока. Наконец он поравнялся со мной.
– Ты еще не спишь? – сказал он. – И что ты делаешь здесь одна, ночью, в темном саду? – В его голосе послышалось легкое отчуждение, хотя он не в первый раз встречал меня поздно вечером в саду. – Ты была у Староссова?
Я ответила, что меня посылала к нему сиделка, потому что его игра не дает уснуть нашей матушке.
– И он после этого все равно играет? Да еще как! – возмутился он. – Что это еще за новости? Хорошо, сейчас я его угомоню.
И он отправился дальше. Мне следовало его удержать, и я хотела это сделать – я с какой-то нереальной отчетливостью понимала, что встреча их именно теперь может обернуться страшными последствиями. Но я словно была парализована, потому что рок уже настиг нас! Староссов как раз вновь яростно ударил по клавишам, будто хотел раздробить их на тысячи осколков. И вдруг музыка резко оборвалась: должно быть, в зал вошел Энцио. Я услышала его голос, Староссов что-то ответил. Они говорили очень тихо, я не могла расслышать ни слова и различала лишь смену тембров и интонаций.
Затем все пространственные ограничения внезапно исчезли: я понимала все слова – то есть я не могла их понимать, я понимала смысл без слов. Внутри павильона разразилась страшная сцена взаимного суда: они швыряли друг другу в лицо обвинения и упреки, взаимные обязательства разлетались вдребезги, словно с грохотом и звоном разбиваемая посуда. Один раз я расслышала свое имя. Затем на несколько минут воцарилась оглушающая тишина. И наконец прогремел выстрел.
Когда я, шатаясь, на подгибающихся от страха ногах, вошла в павильон, Энцио стоял лицом к окну, а в нескольких метрах от него на полу лежал, как скошенный, Староссов. Лицо его словно было скрыто пурпурной пульсирующей завесой, которая все ширилась и ширилась. Я опустилась рядом с ним на колени.
– Энцио, позаботься о том, чтобы как можно скорее пришел врач, а я пока побуду с раненым, – сказала я с тем сверхъестественным спокойствием, которое дает лишь чрезвычайное волнение.
Он не шевелился; похоже, он вообще не заметил моего появления. Мне пришлось повторить свои слова. Он медленно повернулся.
– Врач здесь уже не поможет, – произнес он ледяным тоном. – Да и незачем… Клятвопреступник казнил сам себя. И не вздумай мешать ему, оставь его, выйди из комнаты!
Прошло несколько секунд, прежде чем до меня дошел смысл сказанного. И тут произошла самая жуткая сцена в моей жизни. Пока Энцио говорил, я вытирала кровь с лица Староссова; я тоже увидела, что врач ему не поможет: раненый находился уже на последней границе, отделяющей жизнь от смерти. Как будто откуда-то издалека я услышала свой собственный голос:
– Энцио, позови священника!
– Я же велел тебе выйти! Пожалуйста, выйди немедленно! – Голос его, тихий, но твердый, был неузнаваемо чужим.
– Энцио, умоляю тебя, позови священника!
– И не подумаю! А ты – ты сейчас же, немедленно выйдешь из комнаты!..
Он все еще неподвижно стоял у окна со скрещенными на груди руками. Его лицо, мертвенно бледное и почти такое же погасшее, как лицо Староссова, было совершенно неумолимо. Я поднялась и шатаясь направилась к двери, чувствуя при этом, как он провожает меня взглядом. Вначале он, вероятно, подумал, что я подчинилась его приказу, но потом догадался о моем намерении. Одним прыжком он опередил меня и преградил мне дорогу.
– Я не позволю тебе притащить сюда попа! – крикнул он. – Ты не уйдешь отсюда, пока все не кончится!
Он запер входную дверь, а затем и дверь на террасу – он сделал меня своей пленницей! Я видела, как он положил ключ в карман. Потом я, кажется, обхватила руками его колени и опять услышала свой собственный голос как бы со стороны:
– Энцио, не дай своему другу умереть без освящающей молитвы, позови священника! Сжалься над этой бедной душой! Сжалься и над своей собственной душой! Не обременяй себя еще большей виной, чем та, которая уже лежит на тебе!
Сколько времени я так причитала, не помню, – в те минуты я утратила ощущение времени, я уподобилась морю, рыдающему у подножия безмолвствующих скал.
Он, судя по всему, тоже утратил ощущение времени. Наконец он сказал:
– Что это ты там все бормочешь о моей вине? Речь идет как раз о твоей вине! Это ты сбила его с пути истинного, это на твою проклятую веру он ссылался, отрекаясь от меня! Это ты воспользовалась его слабостью и подтолкнула его к смерти! Он был творением моего духа, я хотел сделать его орудием для достижения моей высокой цели, а он заявляет, что я низвел его до уровня массы, толпы. Ради тебя он проклял меня и мое будущее творение.
Слова его падали на меня, как удары тяжелой дубинки. Они дышали неутолимой ненавистью. Неужели это действительно говорил Энцио, который когда-то так нежно меня любил? Я уже не узнавала его – он тоже совершенно потерял свое лицо. Но кто завладел этим лицом? Кто? Мне казалось, будто в комнату со всех сторон – словно в насмешку над запертыми дверями – ринулись незримые тени, как когда-то в комнату умирающей тетушки Эдельгарт. Мне казалось, будто я слышу шум черных и белых крыльев, только на этот раз чернокрылых было в сто и тысячу крат больше, словно они веками собирались в свои стаи, хотя со дня смерти тетушки прошло всего несколько лет. И никто их уже не оттеснял назад, как тогда священник, которого позвала Джульетта, – их некому было оттеснять: на этот раз в комнате не было никого, кроме меня. Я с ужасом поняла, что слова, которые еще способны спасти бедного Староссова, могут исходить только из моих беспомощных уст! Меня охватил удушающий страх за него и в то же время за Энцио – кто еще снимет с него проклятие, если умирающий не простит его? Я шатаясь вернулась к нему и вновь бросилась перед ним на колени:
– Староссов, если вы еще слышите меня, вспомните о своей матери! Молитесь вместе с ней Любви, явленной миру Иисусом Христом! Возьмите ваше проклятие назад, простите – и Бог простит вам!
Он не отвечал. Я поднесла ухо к его губам; кровь, хлынувшая у него изо рта, обагрила мое белое платье.
– Староссов, простите своего друга, и Бог простит вам!
– Я не нуждаюсь в его прощении! Я сам проклинаю его! – услышала я голос Энцио, холодея от ужаса.
Чернокрылые уже заполнили все помещение. Мне казалось, будто я чувствую, как они сгрудились вокруг умирающего. Но они плотно окружили и Энцио, я видела его искаженное лицо, исполненное нечеловеческой, неумолимой решимости, но при этом маленькое и жалкое – как будто его осеняли высокие темные крылья, которые, казалось, вот-вот раздавят его, точно огромный тяжелый шлем. Он тем временем продолжал изрыгать проклятия. Однако при всей неумолимости во всем этом чувствовалась какая-то потрясающая беспомощность. Я попыталась опять протянуть к нему руки, но на меня уже навалилось свинцовой тяжестью сознание того, что есть некая таинственная грань, за которой даже самая дерзкая и самонадеянная воля уже не властна над собой и, оторванная от каких бы то ни было сдерживающих сил этого мира, уже ничего не может, а только должна. Боже, это было чудовищное зрелище, которое невозможно забыть, которое ломает все мыслимые и немыслимые масштабы, – тот, кому оно незнакомо, даже в самом страшном сне не способен увидеть крайнюю меру зла! Оно исходит уже не от человека! В ту минуту я видела не Энцио, я видела mysterium iniquitatis – я видела этот ужас воочию, оказавшись с ним лицом к лицу.
Умирающий вдруг захрипел.
– Староссов, если вы еще слышите меня, вспомните о своей матери! Молитесь вместе с ней Любви, явленной миру Иисусом Христом! Возьмите ваше проклятие назад, простите – и Бог простит вам!
Тщетно! Да и что мог мой голос? Ведь я уже лишилась Милости – я потеряла даже свое лицо. Мы все трое оказались вне досягаемости милосердия Божия! Руки мои, как и платье, были перепачканы кровью, как будто я глубоко погрузила их в чью-то – совсем не мою – вину. Впрочем, что значило для меня тогда "мой" и "твой"? Разве мне нужно было это разделение? Разве не от него я отказалась, решившись переступить роковую черту? Во мне еще раз воспрянула некая сила, которая, однако, не принадлежала мне и от которой моя собственная сила, наоборот, словно начала стремительно таять, – я вдруг почувствовала себя умирающей.
– Староссов, поразив своего друга, вы поразите и меня. Все, что принадлежит ему, принадлежит и мне, и все, что падет на него, падет и на меня – и ваше проклятие тоже! Мы не существуем отдельно друг от друга, мы – любовь! Простите его ради меня! Молитесь со мной Любви, явленной миру Иисусом Христом!
Поздно! Лицо его уже покрыла тень смерти. На уста, которые я заклинала, легла печать вечного молчания. Демоны, похоже, одержали победу. И вот теперь, – когда я тоже по своей воле приняла проклятие, – они бросились и на меня! Я ощутила короткую смертельную боль – и все внезапно кончилось…
О дальнейших событиях я могу сообщить лишь то, что мне рассказала Жаннет. Она ни разу не упомянула название моей болезни, и я так и не узнала его, как не узнала и названия болезни моей бедной матери. Впрочем, это не имеет значения. Просто последние бастионы моего духа пали, враждебные стихии ворвались внутрь и завладели и душой, и телом. Врачи, разумеется, были бессильны – да и как могли меня спасти человеческие руки? Ведь я уже была там, где кончается власть человека. Если прежде мои бессонные ночи казались мне жутким шествием сквозь мир Энцио, то теперь я достигла границы этого мира: передо мной открылись врата ада. Но ад не имел ничего общего с теми картинами, которые, по обыкновению, рисует себе религиозная фантазия: в него не нужно было спускаться – он сам поднимался навстречу. Я видела, как вздымаются и катятся волны его огня из долины Рейна, как черные клубы дыма пожирают "согретые любовью" камни моего родного города. Прекраснейший из мостов обрушился в реку. Я слышала, как стремительно приближается рев пламени. Никто не пытался остановить огонь – никто и не мог его остановить, ибо людей на земле уже не осталось. Осталось лишь последнее, страшное одиночество.
И конечно же, появление Жаннет в Гейдельберге именно в тот день, когда врачи прекратили борьбу за мою жизнь, было, в сущности, актом милосердия судьбы. Прочитав мое последнее письмо и все больше тревожась за меня, она поручила хлопоты, связанные с ее переездом, одной из подруг и сломя голову помчалась на вокзал. Мне нетрудно представить себе, в каком состоянии она застала моих домочадцев и друзей, внезапно появившись в доме. Бедная свекровь тогда поднялась с постели, с той же непреклонной решительностью, с какой еще совсем недавно намерена была умереть: она опять боролась за сына, то есть за мою жизнь. Вероятно, это была самая тяжелая борьба, в которую ей когда-либо приходилось вступать ради сына. Впрочем, о душевном состоянии Энцио мне пока не хотелось бы говорить!