Венок ангелов - фон Лефорт Гертруд 6 стр.


Меня это уже не удивляло: у него, в сущности, было так же мало времени, как и у моего опекуна; здесь, похоже, все страдали от этой напасти, что было для меня совершенно непривычно. В Риме у нас всегда было достаточно времени. Бабушка обращалась с ним так же расточительно, как и с деньгами: это был один из ее способов приспособиться к любимому городу, который называли Вечным. Она и меня приучила к этой "расточительности". Мне никогда не пришло бы и в голову поторопиться в каком бы то ни было деле, я не спешила даже с экзаменом на аттестат зрелости. Впрочем, Энцио тоже раньше никогда не опускался до этого уродливого лихорадочного темпа жизни, который царил здесь, – сколько он требовал внимания к своим мимолетным капризам! А сейчас он напоминал мне затравленного зверя. Чтобы хоть немного разгрузить свою мать, он давал несколько уроков отстающим ученикам и студентам, и это было ему настолько же неприятно, насколько тяжело физически. И все же он подвергал себя этому испытанию с необыкновенным упорством, решительно и целеустремленно, как и все остальное, он, похоже, делал по совершенно определенному, заранее составленному плану, от которого не желал отступать ни при каких условиях. Каким бы изнуренным он порой ни выглядел, на его маленьком угловатом лице, казалось, был начертан героический девиз: человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность – мнение, связанное с прежним Энцио лишь своей заостренностью и без-апелляционностью, по которым я вдруг с ласковой улыбкой вновь узнавала его. Во всяком случае, мне казалось, что я узнаю его. В такие минуты я даже находила, что сегодняшний Энцио соответствует прежнему Энцио. Первый говорил "да" там, где второй непременно сказал бы "нет", но он говорил это с той же самой страстностью и непримиримостью. Если бы я была старше или искушеннее в абстрактном мышлении, я бы просто распознала в Энцио определенные черты времени, например тот тип немца до и после войны; но я тогда была еще далека от подобных выводов. Для меня Энцио был чем-то уникальным, ни на что не похожим, все его перемены казались мне характерными лишь для него самого, и тут я в каком-то общем смысле оказалась права.

В чем Энцио почти не изменился, так это в своем упрямом отрицании духовных традиций. Как я очень скоро заметила, он, по-видимому, считал частью своей миссии внушить мне мысль о том, что университет – он сказал "сегодняшний университет" – представляет собой "малое зло", необходимое для того, чтобы добиться чего-либо в жизни, – он сказал "в этом пока еще существующем мире". Время от времени он разражался филиппиками по поводу всех лекций и семинаров, только лекции моего опекуна составляли исключение. Потому-то он сразу же согласился взять меня с собой на одну из этих лекций, которые, к сожалению, не входили в программу занятий, педантично составленную им для меня. Мы условились сделать это в один из ближайших дней, причем он иронично пообещал мне, что я непременно упаду там на колени от благоговейного восторга. Я и в самом деле, входя в строгие, голые аудитории, всегда испытывала нечто подобное тому, что когда-то испытывала в Риме, рядом с бабушкой на Капитолии или в одном из тех величественно-гордых музеев, хранящих сокровища Вечного города. Да, это казалось мне единственным достойным сравнением. Воспитанная бабушкой, которая была дружна со многими немецкими учеными, в благоговении перед наукой, я готова была утверждать, что изящно изогнутая крыша прекрасного в своей благородной простоте старинного здания университета увенчана незримой короной, перед которой каждый внутренне должен почтительно склониться.

– Ты просто маленький пережиток довоенного времени, Зеркальце, – говорил Энцио, качая головой, когда я произносила что-либо подобное вслух.

Я же отвечала на это, что ведь он сам сказал тогда на Старом мосту, что я была вместе с ним на войне, – утверждение, которое он никак не пояснил. Он и сегодня не стал вдаваться в подробности, а обстоятельно занялся своей автоматической ручкой, чтобы писать для меня конспект.

Наши с ним отношения в эти первые дни были построены, как здесь говорили, "на деловой основе" и ограничивались исключительно тем, что было необходимо и полезно для моей учебы. Мы говорили, в сущности, только об этом. Но вместе с тем мы все это время словно беседовали еще на каком-то другом языке, том самом, которым овладели на празднично украшенной террасе в мой первый вечер в Гейдельберге. Этот язык был прост и глубок, он был совершенно беззвучен, но и совершенно понятен. Он был удивительно богат, хотя в нем недоставало большинства выражений, он включал, по сути, лишь одно-единственное выражение – знак нашего глубокого, несомненного единства. Мы словно непрестанно повторяли блаженную клятву, что отныне будем все в жизни принимать или отвергать вместе, как когда-то, когда мы вдвоем бороздили зеленое море разнотравья Кампаньи. Однако вначале все ограничивалось одной только "клятвой".

Куда бы я ни шла, в университет или по каким-нибудь делам, сердце мое радовалось уюту и бесчисленным красотам старинного немецкого города. Я любовалась седыми церквями, барочными фасадами элегантных дворянских особняков и солидных бюргерских домов, прелестными статуями Девы Марии, украшавшими перекрестки улиц или фонтаны, черным кружевом чугунных решеток на окнах; я вновь и вновь видела в просветах узких улочек-ручейков, бегущих вниз, к Неккару, живые картины природы: блеск реки и солнечные склоны Хайлигенберга, – но пока как бы украдкой, как ребенок, подглядывающий в замочную скважину за рождественскими приготовлениями, так как я думала, что надо дождаться Энцио, чтобы радоваться по-настоящему. Он еще в первый день пообещал мне показать все достопримечательности города, в первую очередь, конечно же, замок – я ни в коем случае не должна была войти в него одна или с кем-нибудь другим. Ведь он видел замок совсем иными глазами, чем я: он видел в нем не столько живописный символ города, сколько горький символ германской судьбы, или, как он выражался, "германский памятник-предостережение", "германскую руину". И я уже знала почему: так же как враги когда-то предательски напали на него и разрушили его башни и стены, так они теперь, говорил он, разрушили всю Германию – низвергли ее троны, уничтожили ее боевую силу, ее богатство, ее славу. Они сделали это так же предательски, как и в первый раз, – ибо германская армия осталась непобежденной, – этим предательством на сей раз стало коварное обещание, которое они не сдержали при заключении тяжелого для Германии мира. Приблизительно так мне все изобразил Староссов, а Староссов был – и это с каждым днем становилось мне все ясней – эхом Энцио.

Но сколько бы я ни спрашивала Энцио: "Почему бы нам не прогулять какую-нибудь лекцию и не отправиться вместе в замок?" (я уже привыкла говорить "твой замок") – он неизменно отвечал, что сперва мы должны как следует разобраться с моей учебой или что он сегодня спешит к своим ученикам и у него нет времени, – и это несмотря на то, что весна уже в буквальном смысле "разразилась". Город, казалось, вот-вот скроется, подобно Винете, на дне безбрежного моря цветов, бесшумные волны которого заливали белой пеной лепестков дома и сады. Но самым главным чудом моей первой немецкой весны, совершенно новым, невиданным для меня, выросшей на юге, стал буковый лес, который вознес свою свежую изумрудную красу над долиной, словно еще один более приветливый и живой замок, "воздвигнутый там, в гордой вышине".

Я уже знала этот лес во всех его удивительных превращениях. Когда я по утрам шла через Cтарый мост на мессу – солнце как раз поднималось из-за Кёнигсштуля , – над кроной каждого из его деревьев, озаренных первыми лучами, разгорался настоящий нимб. Это дивно клубящееся зеленое море казалось мне изумрудными, позлащенными с краев облаками, парящими над благоуханной долиной, как их белоснежные братья в голубом эфире, или сверкающими кудрями весны, которая ласково прильнула к горам. А порой лес превращался для меня в мелодию, которую я слышала прямо на лекции, стоило мне лишь взглянуть в раскрытое окно аудитории и скользнуть взглядом по склонам горы. Часто во мне целый день звучали слова: "Листья и свет, свет и листья…" – пока с наступлением сумерек не гаснул свет, а листья не становились плотными и темными, как торжественный занавес природы, за которым, должно быть, прячутся все тайны немецких песен и сказок. На вопрос Энцио, что мне в Германии нравится больше всего, я не раздумывая отвечала:

– Леса.

– Стало быть, "голубой цветок" , – сказал он. – Да, конечно, это на тебя похоже.

Это прозвучало как-то неуверенно; в то же время он как будто прибавил что-то на нашем беззвучном, упоительном языке, и тем не менее он явно не собирался искать вместе со мной этот цветок. И когда я в конце концов, не выдержав, в отчаянии спросила его – а мы как раз собирались на лекцию о немецкой лирике, – смогу ли я вообще понять профессора, не повидав перед тем немецкого леса, он ответил: напротив, как раз увидев немецкий лес, я тем более не пойму профессора – сегодняшние профессора не видят никакого леса, они видят только свои книги.

У меня не осталось больше сомнений: он всячески искал повода отсрочить нашу прогулку по окрестностям, и чем сладостней становилось наше сознание взаимной сопричастности, тем труднее ему было решиться на эту прогулку. Даже мой опекун, несмотря на свою занятость, кажется, заметил это. За обедом или ужином – это по-прежнему была единственная возможность общения с ним – он теперь часто заводил разговор о живописных окрестностях Гейдельберга. Правда, в отличие от Энцио, он не спрашивал, что мне нравится в Германии больше всего, а заявлял без обиняков:

– Вас, конечно же, тянет прежде всего в немецкий лес? Или, скажем прямо, на поиски "голубого цветка"!

А когда я со смехом подтверждала его предположение, он продолжал:

– Но почему же Энцио не позаботится о том, чтобы вы по крайней мере могли нарвать фиалок? Отчего этот педант все время сидит вместе с вами на лекциях?

И он принимался рассказывать о том, что в долине Неккара скоро зацветут ландыши – бесчисленное множество ландышей, ароматом которых можно было бы наполнить весь Гейдельберг! Он описывал места, где они начинают цвести раньше или где их действительно несметное количество. Очевидно, он не принадлежал к тем профессорам, о которых Энцио говорил, что они не видят ничего, кроме своих книг! Он знал лес и любил его, он разбирался в его цветах не хуже, чем в великих поэтах и мыслителях, хотя часто до глубокой ночи занимался "своими книгами". Просыпаясь иногда среди ночи, я видела в темном саду отблеск одинокого огня, горевшего в его кабинете. Высокие стволы деревьев с серьезной торжественностью выстроились полукругом перед моим окном, напоминая галерею, окаймлявшую наш маленький дворик в Риме, где ласково шелестел мой добрый друг фонтан, струя которого, с тоской рвущаяся ввысь, всегда казалась мне светлым крылом черной земли. Иногда я думала, что этот одинокий полуночный свет тоже чем-то похож на крыло, и мне становилось еще радостнее при мысли об обещании Энцио взять меня с собой на лекцию моего опекуна. Самой спросить у него разрешения посетить его лекцию я не решалась – до сих пор я всегда говорила с ним только в присутствии Зайдэ, и это странным образом меня сковывало, хотя я не смогла бы объяснить почему. Однажды, например, когда мой опекун вновь заговорил со мной о лесе и о ландышах, он, похоже, и сам почувствовал тоску по ним, потому что вдруг встал и сказал:

– Я сейчас, пожалуй, пройдусь по Тропе философов . Не хотите ли составить мне компанию?

Не знаю почему, но я сначала посмотрела на Зайдэ.

– Ну что ж, – откликнулась та, – тогда вам придется поторопиться!

Я радостно вскочила на ноги, но тут мой опекун вдруг спохватился и сообщил, что совершенно забыл: ведь ему еще надо было заглянуть в библиотеку…

Когда мы остались вдвоем, Зайдэ опять посмотрела на меня с приторной нежностью, как на ребенка.

– С моим мужем бесполезно строить какие бы то ни было планы, маленькая Вероника, – произнесла она с сожалением. – Если вы и в самом деле хотите в лес, вам следует подбодрить вашего друга Энцио: мне кажется, он просто боится собирать с вами ландыши. Сказать вам почему?

– Нет-нет, пожалуйста, не надо! – быстро ответила я.

Я чувствовала, что Зайдэ права: Энцио боялся оставаться со мной наедине. Он словно боялся оказаться на некой границе своей безопасности и своей воли; более того, можно было даже подумать, несмотря на всю невероятность такой возможности, что он, который добивался всего, чего хотел, которому все было по плечу, вдруг обнаружил нечто неподвластное ему, нечто, перед чем чувствовал себя неуверенным и бессильным. Но что же это могло быть? Я не знала этого, хотя мне постоянно казалось, что я, в сущности, знаю, только не могу выразить это в словах, как, например, однажды, когда мы в перерыве между занятиями прогуливались перед университетом. Я как раз только что узнала на лекции по истории искусств, что под площадью Людвигсплац погребены остатки древнего монастыря августинцев, часть которого – галерею внутреннего дворика – перед войной откопали, но вскоре опять засыпали. И когда я спросила Энцио, застал ли он эти раскопки, он вместо ответа вдруг попросил меня снять шляпу, чтобы он мог видеть мои косы, которые я все еще по-старомодному укладывала на голове в виде венка, как меня научила когда-то тетушка Эдельгарт.

– Я должен знать, что они еще существуют, покажи мне их! – сказал он.

Я тут же исполнила его просьбу, но этого было недостаточно.

– Ты ведь не обстрижешь волосы, как все эти глупые куклы? – Он имел в виду моду на короткие прически.

Я со смехом покачала головой: нет, я не сделаю этого, я и сама гордилась своими косами!

– Ты никогда этого не сделаешь?.. – не унимался он.

Этого я ему, конечно, не могла пообещать, так как при вступлении в монастырь Санта-Мария на виа деи Луккези мне все равно пришлось бы расстаться с длинными волосами. Может быть, он подумал о том же? Но ведь он исключил из своего обихода тему религии, все, что с ней было связано, перестало для него существовать – он сам мне это сказал! Неужели она вдруг опять для него ожила – неужели тогда на празднично убранной террасе мы действительно поменялись с ним ролями и он все еще боится моей веры?

Он посмотрел на меня уже почти сердито, его светлые немецкие глаза вновь потемнели, неприветливая складка угрожающе глубоко пролегла между бровей. Но я вдруг, несмотря на это, вспомнила, как мне показалось тогда, на лестнице, будто некое неведомое судьбоносное пространство, разверзшееся в его душе, приблизилось к моей собственной судьбе, так что мне достаточно было лишь распахнуть дверь, чтоб очутиться в нем.

– Энцио, что же тебе еще открылось на войне, кроме Германии? – спросила я.

Но он опять достал свою автоматическую ручку и занялся ею прямо посреди площади, где она была совсем ему не нужна! При этом его угловатое лицо затопила какая-то темная волна, в мгновение ока сделавшая это лицо почти мягким. Неприветливая складка на лбу исчезла.

– Но ведь ты сама была вместе со мной на войне, – ответил он. – Я тебе это уже давно говорил. Ты и в самом деле не понимаешь, что я имею в виду?

Он опять как будто прибавил что-то на нашем беззвучном языке, и я вдруг совершенно отчетливо поняла, что мы неразрывно связаны друг с другом, и он тоже понимал это – он понимал это так же, как и я! Но если это было так, то как он мог бояться чего-либо, исходившего от меня?

Сама я после того испуга в первый вечер давно перестала бояться неверия Энцио, как будто я тогда, бросившись к нему вниз, в полумрак, по ступенькам лестницы, перепрыгнула через свой страх и навсегда оставила его позади. Меня больше не тревожили наши религиозные противоречия: эти противоречия сами стали для меня чем-то религиозным, ибо то, что мы так глубоко и очевидно были связаны друг с другом без всякой причины – и даже вопреки всему, – означало, что связь наша – не что иное, как промысел Божий.

В первое время, когда я приходила в церковь к заутрене, – как правило, в церковь иезуитов, уже хотя бы потому, что она была расположена для меня удобнее всего, – я каждый раз испытывала нечто подобное тому чувству, которое вызывало во мне множество пустующих комнат в доме моего опекуна, хотя торжественное барокко этой церкви напоминало прекрасные церкви Рима. Но простота убранства, благородная тишина, сдержанность декора и особенно теплый красноватый камень, из которого была построена церковь, говорили на ином, сокровенном, таком немецком и в то же время пустынном языке! Церковь стояла на маленькой, тихой, казалось бы, отдаленной площади, при этом она находилась в непосредственной близости от университета, однако царившая там суета не достигала сюда. Мне всегда казалось, что церковь пуста – или вот-вот навсегда опустеет; в действительности же в ней, по-видимому, было не меньше людей, чем в других церквях в будние дни; нет, я не могу утверждать, что она была пуста! Просто она казалась мне пустой, так как в первые минуты, переступив ее порог, я каждый раз отчетливо осознавала, что здесь со мной никогда не будет Энцио. Лес, замок, город или его окрестности – всюду я могла без сомнений рассчитывать на него как на своего спутника, но только не здесь; непреодолимость его неверия я острее всего ощущала там, где невозможны обман и иллюзия, – вблизи Бога.

Назад Дальше