Венок ангелов - фон Лефорт Гертруд 9 стр.


Мы теперь опять, как когда-то в Риме, каждый день совершали маленькие путешествия, потому что у Энцио вдруг появилось столько свободного времени, сколько он хотел. Он уже без всяких колебаний отказывал своим ученикам и время от времени подбивал меня пропускать лекции, наказав Староссову писать для меня конспекты, пока мы бродили по окрестностям. Мы совершали паломничества к монастырской мельнице и к одинокому Волчьему источнику, мы поднимались на Кёнигсштуль и на Хайлигенберг, бродили по уютной долине Неккара. Мы вновь и вновь возвращались в святилище нашей любви – в замок и гуляли по его открытым всем ветрам террасам. Я наконец утолила свою тоску по немецкому лесу! Ибо лес был почти всюду, куда бы мы ни направились. Он покрывал каждый склон, тянулся вдоль каждой дороги. Его зеленый сумрак отражался в зеркале реки, он доставал до облаков, плывущих над ним, он венчал своими изумрудными гирляндами башни старинных замков. Он – "главный германский замок" – был нам верным спутником и радушным хозяином, раскрывая перед нами свои чертоги, когда мы отдыхали.

Каждое утро Энцио спрашивал меня: "Зеркальце, куда бы ты хотела отправиться сегодня? Чем я могу тебя порадовать?"

И я называла какую-нибудь идиллическую долину, какой-нибудь старинный городок или овеянный легендами замок. Он всегда горячо поддерживал мое предложение и был самым любезным гидом на свете. Если же я спрашивала его: "А куда бы ты сам хотел отправиться? Что тебе самому доставило бы радость?" – он отвечал лишь: "Моя радость – это ты". Все остальное для него словно перестало существовать – даже судьба Германии! Это было почти досадно, потому что мне хотелось наконец узнать все, чем он жил до этого, мне хотелось, как прежде, в Риме, быть маленьким верным зеркалом его души. Но он, похоже, в этом не нуждался.

Когда он так легко и весело шагал рядом со мной, я не замечала его прихрамывания, да и сам он, кажется, забывал о своем ранении; во всяком случае, он никогда больше не говорил о тех ужасных осколках, которые должны были напоминать ему о том, что война еще не закончилась. Когда солнечные лучи, пробившись сквозь золотисто-прозрачную зелень листвы, освещали непокрытую голову Энцио, его светлые волосы блестели так сильно, что я однажды сказала:

– Я теперь опять буду называть тебя Король Энцио, как в Риме.

Он ответил:

– Да, пожалуй, тебе придется меня так называть, потому что мне, как и ему, довелось стать пленником.

– Ты имеешь в виду Неккар? – спросила я: плененный поток всегда был для него символом германской судьбы и германского будущего.

– Вздор! – ответил он. – Я твой пленник, Зеркальце, и я ничего не имею в виду, кроме тебя и нашего счастья.

Я воспринимала такие ответы как ласки; только иногда во мне вдруг рождалось подозрение, что в них содержится еще что-то другое – казалось, будто тень облака, нет, всего лишь тень невесомого птичьего крыла мгновенно пробегала по залитому солнцем ландшафту.

– Энцио, – настороженно спросила я, стряхнув с себя на миг блаженное оцепенение, – это правда, что все, что ты мне здесь показываешь и что мне дороже всего в Германии, ты любишь только ради меня, а душа твоя далеко-далеко от всего этого?..

Он взял мое лицо в ладони и посмотрел мне в глаза каким-то странным, затуманенным взглядом.

– Чуднуе ты мое Зеркальце! Все-то ты знаешь! – сказал он и стал ласково, почти утешительно гладить мои волосы. – Может, я и люблю что-нибудь ради тебя, но ведь я люблю это. Ты не находишь, что для меня это лучший способ любить?

Он произнес это с такой завораживающей убедительностью – в такие минуты я испытывала прилив необычайной нежности; но в следующее мгновение я почувствовала, что он не ответил на мой вопрос. У меня вдруг появилось ощущение, будто все это однажды со мной уже было.

– Любимый!.. – сказала я. – Помнишь, как тогда, в Кампанье, тебя преследовала твоя поэма о Риме и как ты пытался бежать от нее? Я стояла на груде камней между тобой и далеким городом, как "маленькая стена", которая, как ты выразился, защищала тебя от твоей поэзии, – ты не хотел видеть Рим, ты боялся своего собственного творения, ведь ты мог либо жить, либо творить! А тогда тебе хотелось жить. И сегодня все так же, как тогда…

– Но ведь сегодня я уже не поэт, которого тебе нужно защищать от его творения, – ответил он.

– Да. Сегодня ты не поэт. Кто ты, Энцио?..

Теперь, похоже, испугался он.

– Ах, теперь все совершенно иначе, чем тогда! – ответил он поспешно. – Потому что теперь я действительно – живу!

Он порывисто обнял меня. И все страхи – а вместе с ними и все вопросы и ожидание ответов – мгновенно улетучились: мы говорили только на безмолвном, проникновенном языке любви, мы говорили только посредством любви, только о любви. В этот день мы были бесконечно счастливы. И все же они вновь и вновь возвращались – те внезапные мгновения, когда наше солнце словно вдруг на секунду затмевала тень невесомых птичьих крыл, но она, казалось, была нужна лишь для того, чтобы это солнце затем сияло еще ярче.

Однажды мы сидели на террасе ресторанчика в Неккарштайнахе , где подают знаменитое греческое вино. Мы были единственными посетителями и могли непринужденно болтать; только Неккар, волны которого омывали древнюю стену террасы, тихо аккомпанировал нашим речам. Золотисто-прозрачный вечер мягко опустился на долину. Крутая излучина реки была похожа на серебряную руку, обвившуюся вокруг подножия горы Дильсберг, которая своей крепостью на голой вершине всегда напоминала мне римские замки в Кампанье. Не знаю, что было тому причиной – прекрасный вид на Дильсберг или южное вино в наших бокалах, – но нам обоим в тот вечер было так сладко говорить о первых ростках нашей любви; даже Энцио на этот раз не имел ничего против воспоминаний о Риме.

– Как же это тебе удалось – уже тогда внушить мне такую любовь? Как ты умудрилась это сделать? Ведь ты же была еще ребенком.

Я уже больше не могла медлить, не могла не открыть ему свой мир: моя вера в то, что этот мир принадлежит и ему, была безгранична.

– Это сделала не я, – ответила я серьезно. – Это сделал Бог. Твоя любовь исходит от Него, это Он вложил ее в твое сердце.

Энцио как-то странно смутился.

– А кто тебе, собственно, сказал, что любовь исходит от Бога?.. – спросил он нерешительно, словно против воли. – Это что, какое-то религиозное учение?

Должно быть, я смотрела на него с изумлением: для меня это было непостижимо – почему он до сих никак не мог понять то, что постоянно выражало его собственное лицо.

– Тысам сказал мне это, любимый!.. – ответила я. – Только ты, и никто другой. Ты говоришь это каждый раз, когда смотришь на меня. Я знаю это только через тебя, ты – призыв Бога, обращенный к моей жизни.

Он еще больше смутился.

– Я понимаю, – сказал он наконец. – Ты приписываешь моей любви признаки того, что для тебя превыше всего. Ты так добра и великодушна ко мне, Зеркальце, и так трогательна в своей вере, но так одинока!.. Я никогда бы не подумал, что сегодня еще бывает такое! Мне иногда даже делается страшно от того, как ты одинока в этом мире. Если бы я мог, я разделил бы с тобой твою веру, чтобы хоть как-нибудь скрасить твое одиночество…

Он произнес это почти робко и в то же время очень взволнованно; казалось, он перешагнул границы своей души и вторгся в пределы моего существа – я уже не могла отчетливо ощущать той грани, которая отделяла нас друг от друга.

– Энцио!.. – прошептала я. – Тогда, в Кампанье, ты мне однажды сказал: "Сейчас ты почти такая же, как я". А сегодня…

– Да, Зеркальце, сегодня я почти такой же, как ты, – закончил он за меня.

Мы и в этот день были безмерно счастливы – мы были так счастливы, что совсем забыли о том, что давно пора возвращаться домой. Впрочем, теперь мы могли себе это позволить, потому что Зайдэ и в самом деле, как обещала, "болела за нас душой". Она была самой снисходительной хозяйкой на свете, когда речь шла о том, чтобы изменить распорядок дня ради наших с Энцио совместных планов или когда я, в упоении счастьем потеряв ощущение времени, опаздывала на обед или ужин. А главное, она употребила всю свою светскую ловкость, чтобы предотвратить или обезвредить все слухи о нас, а это было немаловажно, так как мы решили – я забыла упомянуть об этом – пока держать нашу помолвку в секрете. Энцио рассказал мне об этом по дороге в пансион его матери, когда я в первый раз сопровождала его туда в качестве невесты; а делать это мне приходилось довольно часто, поскольку мое присутствие было единственной возможностью сдержать данное обещание, касающееся горячего завтрака для ее сына. Настроенный на героико-аскетический лад со времен войны, Энцио пренебрегал этой маленькой привилегией, передав ее мне.

Я спросила Энцио, как, по его мнению, его мать воспримет нашу помолвку. Он ответил, немного помявшись, что, пожалуй, было бы гораздо лучше пока не выдавать нашего секрета. А когда я возразила, что ведь его мать в этом деле заслуживает, во всяком случае, не меньшего доверия, чем Зайдэ, он опять назвал меня "маленьким пережитком довоенного времени", страдающим от избытка благочестия. Мгновенно все поняв, я высказала предположение, что я вряд ли пришлась бы по душе его матери в качестве дочери. Он спросил, почему я так решила. И я рассказала ему, как она посвятила меня в свой план женить сына на богатой девушке.

Энцио развеселился и в то же время возмутился: его героически-неугомонная матушка неисправима, заявил он. Для нее не существует ничего, кроме заботы о его здравии и благополучии, и за это она борется не на жизнь, а на смерть! Она по-своему любит меня, но лишь настолько, насколько ей это кажется полезным для ее сына. Что поделаешь – такова уж природа этих бюргеров! Нет, мы ни в коем случае не должны говорить с матерью о нашей помолвке: о ней можно будет объявить, лишь когда он станет совершенно самостоятельным. Он дал мне понять, что добиться этой самостоятельности для него будет нелегко, что опять-таки связано с унизительным для Германии миром…

И тут наконец на какое-то мгновение приоткрылась завеса над тем, чем он жил: он признался, что его долг, как он полагает, и состоит в том, чтобы избавить свой народ от этого унижения. Как именно – он не сказал, но это будет для него очень тяжело, потому что при такой профессии в первое время едва ли можно рассчитывать на материальное благополучие, необходимое для семейной жизни.

– Ты теперь вправе упрекнуть меня в том, что я пока не могу предложить тебе ничего, кроме этой бесконечно далекой перспективы, – прибавил он. – Но у меня нет выбора, я должен поставить на карту все, даже личное счастье, как свое собственное, так и счастье любимого человека.

– Энцио, у меня есть только одно счастье, – ответила я. – И оно принадлежит тебе. Ставь его на карту! Вряд ли я когда-нибудь буду счастливее, чем сегодня.

Он благодарно пожал мне руку.

– Я и не ожидал другого ответа, – сказал он.

Однако, когда я попыталась узнать подробнее о его планах, он с какой-то странной поспешностью оборвал разговор и совсем неожиданно заговорил о Зайдэ. Так же как мать пока ничего не должна знать о помолвке, так Зайдэ ни в коем случае нельзя сообщать об отсрочке свадьбы, объяснил он мне, ведь наша женитьба – ее заветнейшее желание. Он даже встретил ее недавно в городе, где она, уже одержимая заботой о моем приданом, делала соответствующие покупки, и было бы неразумно мешать ей в этом, поскольку она чувствует себя покровительницей нашей любви. Не стоит лишать ее этой иллюзии…

Он произнес все это характерным, ироничным тоном, в котором часто говорил о ней, так что я не удержалась и спросила, почему он, собственно, избрал ее нашей покровительницей, ведь он явно не любит ее.

Он ответил:

– Да, это верно, но я не мог поступить иначе, потому что она каждый раз перечеркивала твой приезд – ты ведь это заметила, не правда ли, Зеркальце? Поверь, у меня был только один выход: поймать эту мадам Самолюбие на тщеславии – ей угодно развлекать себя бредовой иллюзией, будто бы вся ее жизнь без остатка посвящена служению другим! Что ж, я и выбрал для нее ту наживку, которая ей предпочтительна. Тебе все это, конечно, кажется не очень благородным и великодушным, но меня не мучают угрызения совести, ведь речь шла о тебе! Я просто больше не мог без тебя, а кроме того – ведь это и твое отечество!

Я, разумеется, не могла обижаться на него, поскольку это любовь ко мне стала причиной его неискренности по отношению к Зайдэ!

Я и сама уже заметила, что Зайдэ всерьез занята приготовлениями к нашей скорой свадьбе. Всякий раз, когда я сопровождала ее в город, чтобы помочь нести множество пакетов и свертков – покупки были ее страстью! – она не упускала случая заглянуть вместе со мной в какой-нибудь мебельный или антикварный магазин, ведь нам с Энцио, говорила она, скоро придется решать, в каком стиле обустроить свое новое жилище. Кроме того, по ее заказу разные магазины по продаже постельного и столового белья присылали ей на дом образцы своих товаров, и она придирчиво отбирала лучшее для моего будущего хозяйства. При этом она сама так влюблялась в эти образцы, что обычно первым делом существенно пополняла свои собственные запасы, в чем, насколько я могла судить, не было совершенно никакой необходимости и что, однако, доставляло ей истинное наслаждение.

Но главной ее заботой были наши свадебные наряды. Однажды она показала мне восхитительную шелковую ткань голубовато-серого цвета – это был ее любимый тон – и сказала, что собирается сшить себе из нее платье к моей свадьбе и уже обо всем договорилась с портнихой. А каким я представляю себе свое свадебное платье, спросила она затем. Я себе, конечно, еще ничего не представляла, но, когда она спросила, мне сразу же стало ясно, что я могу предстать перед алтарем только в своем так называемом "святом платьице" – это казалось мне самым естественным следствием моего "превращения". Поэтому я ответила, что у меня ведь есть белое платье. Она обняла меня и сказала: ах, как это трогательно! В своем скромном белом платьице я бы выглядела как маленький ангел. Но, к сожалению, это невозможно, ведь мне нужно платье с длинным шлейфом. Она просто хотела узнать, что я предпочитаю – блестящий шелк или матовый крепдешин. Последнее мне подходит больше, но за счет контрастов можно добиться очень интересного эффекта. (Она так и сказала: "добиться"!) На всякий случай она велела прислать образцы и того и другого.

Как раз в тот момент, когда она показывала мне обе ткани, неожиданно вошел мой опекун. Увидев разложенную на столе материю, он заметил с ласково-добродушной иронией, что его появление, конечно же, совершенно некстати, ведь выбор ткани или туалета у женщин, насколько ему известно, один из самых важных ритуалов, какие только существуют, а при виде этих роскошных образцов можно подумать, что речь идет чуть ли не о свадебном платье.

Она ответила:

– Ах нет, речь идет всего-навсего о летнем платьице или блузке – белый крепдешин сейчас в моде.

При этом она украдкой подала мне знак молчания, как будто была уверена в моей солидарности с ней. На самом же деле ее ответ был мне крайне неприятен, хотя я уже давно привыкла к подобному лукавству. По какой-то неясной для меня причине она решила, что лучше будет, если и ее муж тоже до поры ничего не узнает о нашей помолвке; по ее мнению, свою тайну мы могли сохранить только в том случае, если она, Зайдэ, останется нашим единственным доверенным лицом. У меня это решение вызывало какое-то очень неприятное чувство, я постоянно упрекала себя за то, что не противоречу ей, ведь мы с моим опекуном условились, что у меня не будет от него секретов. И я решила как можно скорее поговорить об этом с Энцио.

Энцио вначале опять полуласково-полуиронично сказал, что я действительно страдаю от избытка благочестия, которое в данном случае вдвойне излишне, поскольку я уже достигла совершеннолетия. Я рассказала ему о том, почему это не играет роли в моих отношениях с опекуном. Он нервно пожал плечами и ответил, что по некоторым причинам "профессора" лучше пока держать на расстоянии – так он выразился. Когда же я осведомилась об этих "причинах", он искоса бросил на меня испытующий взгляд, так, как будто хотел спросить: "Где же твое хваленое зеркальце?" – и как-то неопределенно пояснил, что это связано с множеством пустующих комнат в этом доме и моей жаждой отцовского авторитета. Неужели я до сих пор ни разу не задумалась о том, почему "профессор" словно забыл про меня? (Он всегда говорил "профессор" и ни разу не сказал "твой опекун".) Мне не хотелось больше ни о чем его спрашивать, потому что я вдруг поняла, что он имеет в виду, – он словно достал мое зеркальце решительным, точным движением из какого-то сокровенного, но хорошо знакомого мне тайника.

Правда, сама я уже окончательно преодолела свое первое впечатление от дома моего опекуна, на которое намекал Энцио. Эти большие гулкие комнаты больше не казались мне такими пустынными и печальными, как в день приезда. Уже хотя бы благодаря "дуплетикам", о которых Зайдэ говорила, что они будто бы очень мешают ее мужу, когда тот работает. А между тем только его появление могло заставить эти две потешно-сердитые мордашки просиять внезапным весельем. Стоило ему лишь показаться в саду, как они тотчас же бросались к нему сквозь брешь в живой изгороди, и от них уже было не избавиться. И он развлекал их какими-нибудь шутками или даже соглашался поиграть с ними в мяч. Однажды, проходя по саду, я поймала мяч, который пропустили "дуплетики". Они с криками и смехом прыгали вокруг меня, пытаясь вырвать его у меня из рук, но я бросила мяч поверх их голов опекуну, который тотчас же включился в игру и бросил мне мяч обратно. Завязалась азартная борьба; "дуплетики" носились по траве, как разрезвившиеся козлята, пока наконец мяч не залетел в открытое окно подвала. Я побежала за ним, нашла его и, спрятавшись за одной из открытых дверей, затаила дыхание, в то время как "дуплетики" в диком восторге рыскали по подвалу в поисках меня. Потом появился опекун, обнаружил мое убежище, но не выдал меня и, когда дети убежали в другой конец подвала, сказал:

– Ну вот, вы благополучно перенеслись в прошлое: в этом доме опять, как в вашем детстве, играют в прятки – вы ведь так хотели этого!

Он умолк, потому что вдруг послышался голос Зайдэ: она перехватила "дуплетиков" у двери и призвала их соблюдать тишину, так как они мешают "дяде" – то есть моему опекуну – думать и писать. Он сразу же стал неприветлив и холоден и сам отослал детей, которые, конечно же, удрали от Зайдэ и весело примчались к нам домой. Они беспрекословно подчинились, но с такими обиженными лицами, что я сама проводила их до лаза в изгороди и попыталась, как могла, утешить, однако они по-своему истолковали мои слова, решив, что я утешаю сама себя. Прежде чем юркнуть в свою дыру, они небрежно-снисходительно сказали:

– Ладно, пошли с нами – он ведь тебя тоже прогнал!

Назад Дальше