Петер Каменцинд - Герман Гессе 7 стр.


– Это очередная ваша романтическая блажь, – сказала она затем, – ночью, на озере, заставлять женщину рассказывать истории. Но я этого, к сожалению, не умею. Это у вас, поэтов, всегда наготове слова для любых красот, а тех, кто не любит рассуждать о своих чувствах, вы торопитесь заподозрить в бессердечии. Во мне вы ошиблись: я не думаю, чтобы кто-то способен был любить сильнее и глубже, чем я. Я люблю человека, который связан с другой женщиной, но любит меня не меньше, чем я его. Мы оба не знаем, сможем ли когда-нибудь быть вместе. Мы пишем друг другу, а иногда и встречаемся…

– Могу я спросить вас, что вам приносит эта любовь – счастье или боль, или и то и другое?

– Ах, любовь существует вовсе не для того, чтобы делать нас счастливыми. Я думаю, она существует для того, чтобы показать нам, как сильны мы можем быть в страданиях и тяготах бытия.

Эта мысль была мне понятна, и из груди моей вместо ответа непроизвольно вырвался не то тяжелый вздох, не то тихий стон.

Она услышала его.

– А-а! И вам это тоже знакомо? Вы ведь еще так молоды! Ну что же, теперь ваш черед исповедоваться. Но только если вы действительно хотите!…

– Пожалуй, в другой раз, фройляйн Аглиетти. У меня сегодня и без того на душе – ненастье; простите великодушно, если я и вам испортил настроение. Не пора ли нам повернуть к берегу?

– Как хотите. Кстати, как далеко мы заплыли?

Я не ответил; шумно протабанив, я затормозил лодку, развернул ее и вновь изо всех сил ударил в весла, словно спасаясь от норд-веста. Лодка стремительно скользила по воде, и я, корчась на костре неистовой боли и стыда, бушевавшего в моей груди, обливался потом и одновременно зябнул. А стоило мне лишь на мгновение представить себе, как близок я был к тому, чтобы оказаться в роли коленопреклоненного воздыхателя и получить матерински-ласковый отказ, как меня охватывала мгновенная дрожь ужаса. Я рад был, что хоть сия чаша миновала меня, с другим же горем нужно было смириться. Я, как сумасшедший, греб к берегу.

Прекрасная фройляйн была несколько озадачена, когда я без лишних слов распрощался с нею и оставил ее одну. Озеро было таким же гладким, музыка такой же веселой, а красные бумажные фонарики такими же нарядными, как и прежде, но теперь все это показалось мне глупым и смешным. Особенно музыка. Юнцу в бархатном сюртуке, который все еще кичливо щеголял своей гитарой, висевшей у него через плечо на широкой шелковой ленте, я бы с величайшей охотой переломал все ребра. А ведь еще предстоял фейерверк. Все это было ужасно нелепо!

Я одолжил у Рихарда несколько франков и, сдвинув шляпу на затылок, зашагал прочь, из сада, из города, и шел все дальше час за часом, пока меня не одолела усталость. Я улегся прямо на лугу и заснул, но через час проснулся, весь мокрый от росы и продрогший до костей, и поплелся в ближайшую деревню. Было раннее утро. По пыльному переулку уже потянулись в поле косцы косить клевер; из дверей хлевов хмуро таращились на меня заспанные скотники; повсюду уже заявляла о себе хлопотливая крестьянская жизнь, особенно бойкая в летнюю страду. "Надо было оставаться крестьянином", – сказал я себе и, как побитый пес, поспешил убраться из деревни. Превозмогая усталость, я отправился дальше и шел, пока солнце наконец не просушило росу и не прогрело воздух, так что можно было сделать первый привал. Я бросился на пожухлую траву у самой опушки молоденькой буковой рощи и проспал, пригреваемый солнцем, чуть ли не до самого вечера. Когда я проснулся, хмельной от луговых ароматов и с приятною тяжестью в членах, которой наливается все тело после долгого сна на лоне матушки-земли, все приключившееся со мною вчера – праздник, катание на лодке и все остальное – показалось мне далеким, грустным и полузабытым сном или давным-давно прочитанным романом.

Три дня я провел в окрестностях, простодушно радуясь горячему солнцу и раздумывая, не навестить ли мне заодно свои родные края, чтобы повидать отца и помочь ему управиться с отавой.

Боль моя, конечно же, за три дня не рассеялась. Возвратившись в город, я некоторое время шарахался от художницы как от зачумленной, однако приличия не позволяли мне порвать с ней всякую связь, и после, каждый раз, когда она смотрела на меня или обращалась ко мне, в горле моем тотчас же набухал горький, стальной комок слез.

4

То, что в свое время не удалось отцу, сделали за него эти любовные муки. Они приобщили меня к вину.

Для моей жизни и сути это оказалось самым важным из всего, что я до сих пор рассказал о себе. Пьянящее, сладкое божество стало мне верным другом и остается им и по сей день. Кто еще так могуч, как оно? Кто еще так прекрасен, так сказочно-затейлив, так мечтателен, так весел и тосклив? Это – герой и волшебник. Это искуситель и брат Эроса. Для него нет ничего невозможного; бедные человеческие сердца он наполняет божественной поэзией. Меня, анахорета с крестьянскою душой, он превратил в короля, поэта и мудреца. На опустевшие ладьи человеческих жизней он возлагает бремя новых судеб, а угодивших на мель мореплавателей гонит обратно, к стремнинам Большого Пути.

Вот что такое вино. Однако, как и все прочие драгоценные дары и искусства, оно требует к себе особого отношения: любви, трепетных поисков, понимания и жертв. Это под силу лишь немногим, и оно губит людей тысячами. Оно превращает их в старцев, убивает их или гасит в них пламень духа. Любимцев же своих оно зовет на пир и воздвигает для них радужные мосты к заповедным островам счастья. Когда их одолевает сон, оно бережно подкладывает им под голову подушку, а если они становятся добычей печали, оно заключает их в объятия, тихо и ласково, как друг или мать, утешающая сына. Оно претворяет сумятицу жизни в великие мифы и наигрывает на громогласной арфе песнь мироздания.

И в то же время вино – это невинное дитя с шелковистыми, длинными кудрями, хрупкими плечиками и нежными членами. Оно доверчиво льнет к твоему сердцу, поднимает к тебе свое узенькое личико и смотрит на тебя удивленно-мечтательно огромными глазами, на дне которых сияет, дыша свежестью и чистотой новорожденного лесного ключа, воспоминание о рае и неутраченная богосыновность.

Сладкое божество это подобно также широкой реке, кипучей и говорливой, несущей свои воды сквозь весеннюю ночь в неведомые дали. Оно подобно океану, баюкающему на прохладной груди своей то солнце, то звезды.

Когда оно заводит разговор со своими любимцами, над головой у них с устрашающим шипением и грохотом смыкает свои волны бурное море волшебных тайн, воспоминаний, предчувствий и поэзии. Знакомый мир становится крохотным, а затем и вовсе исчезает, и душа в трепетной радости бросается в бездорожную ширь неизведанного, где все кажется чуждым и вместе с тем родным и где все говорит на языке поэзии, музыки и мечты.

Однако я должен рассказать все по порядку.

Порою случалось так, что я часами был весел до самозабвения, занимался учебой, писал или слушал музыку Рихарда. Но не проходило и дня без того, чтобы боль моя хотя бы на миг не напомнила о себе. Иногда она настигала меня уже ночью, и я стонал и метался в постели и засыпал лишь под утро, в слезах. Или она оживала при встрече с Аглиетти. Но чаще всего она подстерегала меня чудными летними вечерами, теплыми и расслабляющими. Тогда я уходил к озеру, садился в лодку и греб до изнеможения, после чего мне уже казалось совершенно невозможным отправиться домой. И я шел в погребок или в один из летних ресторанов. Я пробовал одно за другим всевозможные вина, долго пил, погруженный в мрачные раздумья, и наутро просыпался больным и разбитым. Похмелье мое нередко оказывалось столь тяжким и отвратительным, что я давал себе слово никогда больше не пить. Вскоре, однако, я вновь попадал в трактир, и все начиналось сначала. Постепенно я научился различать вина и их свойства и вкушал пьянящую влагу уже более осознанно, но все еще довольно наивно и неуклюже. В конце концов я остановил свой выбор на рубиновом фельтлинском. Терпкое и возбуждающее вначале, оно уже после первого бокала туманило мои мысли, сплетало их в одно сплошное, тихое кружево грез, а потом начинало колдовать, творить и осыпать меня цветами поэзии. А отовсюду наплывали сказочно освещенные ландшафты, когда-либо запавшие мне в душу, и на этих картинах природы я видел самого себя странствующим, поющим, мечтающим, и ощущал в себе мощный ток теплой, возвышенной жизни. И заканчивалось все необыкновенно приятной грустью, словно навеянной невидимыми скрипками и тягостным чувством, будто я упустил огромное счастье, не заметив его и пройдя мимо.

Как-то незаметно, само собой получилось, что я все реже предавался пьянству в одиночку и все чаще попадал в то или иное общество. Как только я оказывался среди людей, вино начинало действовать на меня совершенно по-другому. Я становился разговорчив, не будучи, однако, возбужден, а лишь чувствуя странный, холодный азарт. Буквально за ночь расцвела еще одна сторона моей натуры, о которой я и сам не подозревал и которую справедливее было бы сравнить с крапивой и чертополохом, нежели с декоративным садовым растением: одновременно со словоохотливостью в меня вселялся некий воинственный, холодный дух, и я тотчас же исполнялся уверенности, чувства собственного превосходства, критичности и язвительного юмора. Если при этом случалось быть кому-либо из тех, чье общество меня раздражало, я принимался злить и дразнить их, то хитро и тонко, то откровенно и грубо, и не оставлял их в покое, пока они не уходили. Людей я вообще с детства не жаловал особенной любовью и прекрасно обходился без них, теперь же и вовсе сделал их объектом своей критики и иронии. Мне доставляло удовольствие выдумывать и рассказывать коротенькие истории, в которых отношения людей, представленные с кажущейся деловитостью сатиры, на самом деле высмеивались зло и безжалостно. Откуда бралось это презрение, я и сам не знал; оно поднималось из недр моего существа, словно гной из лопнувшего нарыва, от которого я долгие годы не мог избавиться.

Теми редкими вечерами, когда я оставался с вином один на один, я вновь грезил о звездах, горных вершинах и печальной музыке.

В ту пору я написал серию очерков об обществе, культуре и искусстве нашего времени, маленькую ядовитую книжечку, колыбелью которой были мои застольные беседы в трактирах и погребках. А усердно продолжаемые мною исторические исследования дали мне разного рода материал, послуживший моим сатирам чем-то вроде солидного антуража.

Благодаря этой работе я получил статус постоянного сотрудника одной крупной газеты, а это уже почти означало верный кусок хлеба. Сразу же после этого упомянутые очерки вышли и отдельным изданием и были встречены публикой весьма благосклонно. Теперь я наконец решительно выбросил свою филологию за борт. За плечами у меня уже было несколько семестров, а завязавшиеся отношения с германскими журналами произвели меня из безвестных и нуждающихся в чин общепризнанной личности. Я начал сам зарабатывать себе на пропитание и, отринув кабалу стипендии, помчался на раздутых парусах навстречу презренной жизни маленького литератора-профессионала.

Несмотря, однако же, на успех и на мое тщеславие, на мои сатиры и на муки любви, надо мною по-прежнему – в радости и в тоске – тихо сиял немеркнущий нимб молодости. Несмотря на всю свою иронию и некоторое легкое, безобидное чванство, я постоянно видел перед собой в мечтах некую цель, некое счастье, венец всех трудов. Что это должно было быть, я не знал. Я чувствовал лишь, что жизнь в один прекрасный день принесет на своих волнах и положит у моих ног какое-нибудь особенно пленительное счастье – славу или любовь, а быть может, утоление моей тоски и возвышение души. Я все еще был пажом, мечтающим о благородных дамах, о посвящении в рыцари и о великих почестях.

Я полагал, что стою на первой ступени блестящей лестницы, ведущей вверх. Я не знал, что все пережитое мною до сих пор состояло из одних лишь случайностей и что душе моей и моей жизни недостает еще, говоря на языке живописцев, основного цвета, глубокого и характерного лишь для меня. Я не знал, что был мучим тоской, избавления от которой не принесут ни любовь, ни слава.

И потому я наслаждался своей маленькой тускловатой славой со всей пылкостью молодого сердца. Мне нравилось сидеть за бутылкой хорошего вина среди умных, одухотворенных людей и видеть то жадное внимаание, с которым они ловят каждое мое слово.

Временами у меня вдруг словно открывались глаза, и я видел, как бьется во всех этих современных, мятущихся душах тоска, как мучительно рвется она на волю и какими странными путями ведет она их по жизни. Верить в Бога считалось глупым и почти неприличным; теперь верили во всевозможные имена и учения: в Шопенгауэра, в Будду, в Заратустру и во многое другое. Некоторые молодые безымянные поэты устраивали в своих колоритных квартирах торжественные акты поклонения статуям или картинам. Стыдясь преклонить голову перед Богом, они простирались ниц перед Зевсом Отриколийским. Были среди них и аскеты, мучившие себя воздержанием и разгуливавшие по улицам чуть ли не во вретище. Их божество называлось Толстой или Будда. Были и художники, которые с помощью определенных, тщательно подобранных обоев, музыки, блюд, вин, духов или сигар добивались в себе изысканных чувств и настроений. Они небрежно, с нарочитой безапелляционностью говорили о музыкальных линиях, о цветовых аккордах и тому подобном и неустанно охотились за так называемой "личной нотой", заключавшейся чаще всего в каком-нибудь мелком, безобидном самообмане или сумасбродстве. Все это судорожное комедианство меня лишь забавляло и смешило, однако нередко я вдруг с содроганием замечал, сколько за ним кроется серьезной тоски и сколько недюжинной душевной силы прогорает в нем впустую.

Из всех участников этого феерического шествия новомодных поэтов, художников и философов, вызывавших у меня в свое время восторженное удивление, я не мог бы сегодня назвать ни одного, из кого вышло бы что-нибудь замечательное. Был среди них один немец-северянин моего возраста, милый человечек, нежная, отзывчивая натура, тонкий и чувствительный во всем, что хоть как-нибудь связано было с искусством. Все прочили ему как поэту блестящую будущность, и те несколько стихов, что я услышал в его собственном исполнении, и поныне живут во мне в виде каких-то необыкновенно душистых и сладостно-прекрасных отголосков прошлого. Возможно, из всех нас он один лишь мог бы стать настоящим поэтом. Позже, благодаря случаю, я узнал его короткую историю. После какой-то литературной неудачи сверхчувствительный юноша, поникнув духом, стал избегать всякого общества и угодил в лапы некоего меценатствующего негодяя, который, вместо того чтобы ободрить и вразумить его, очень скоро окончательно погубил поэта. Развлекая на виллах своего богатого покровителя его экзальтированных дам пошлой болтовней об изящном, он возомнил себя непризнанным гением и, безбожно совращаемый с пути истинного, шаг за шагом довел себя до безумия Шопеном и почти непрерывным прерафаэлитским экстазом. Эту гюлуоперившуюся братию поэтов и мечтателей, поражавших странностью одежд и причесок, я до сих пор не могу вспоминать без страха и жалости, ибо мне лишь спустя годы открылась опасность общения с ними. Меня от их пестрой толкотни уберег засевший во мне крестьянин-альпиец.

Однако благороднее и упоительнее, чем слава и вино, и любовь, и мудрость, была для меня моя дружба. Это она была мне спасением от моей врожденной жизнеробости, и она же сохранила годы моей молодости свежими и по-утреннему румяными. Для меня и сегодня нет ничего ценнее честной и обильной мужской дружбы, и если временами, в дни неотвязчивых дум, на меня наваливается тоска по юности, то это не что иное, как тоска по той студенческой дружбе.

С тех пор как я влюбился в Эрминию, Рихарду доставалось все меньше моего внимания. Вначале я и сам этого не замечал, но несколько недель спустя меня начали терзать угрызения совести. Я исповедовался перед ним, а он признался, что с горечью и сочувствием видел приближение постигшей меня беды, и дружба моя к нему разгорелась с новой силой, еще более искренняя и ревнивая. Все те маленькие и радостно-светлые житейские премудрости, благоприобретенные мною в то время, достались мне от него. Он был красив и радостно-светел всем своим существом, и жизнь для него, казалось, не имела теневых сторон. Будучи человеком умным и подвижным, он хорошо знал страсти и заблуждения того времени, но они безвредно стекали с него, словно с гуся вода. Все в нем было достойно восхищения – его упругая походка, его благозвучная речь и все его существо. А как он умел смеяться!

К моим опытам с вином он относился весьма скептически. Изредка он составлял мне компанию, но ему вполне достаточно было двух бокалов, а потом он предавался наивному удивлению по поводу моей гораздо более внушительной дозы. Когда же он замечал, что я страдаю и тщетно борюсь с тоской, он играл мне на фортепьяно, читал мне что-нибудь или водил меня гулять. Во время наших маленьких походов по окрестностям мы часто проказничали, как дети. Однажды в полдень, устроившись на привал в лесистой долине, мы беззаботно грелись на солнышке, бросали друг в друга еловые шишки и распевали стихи из "Благочестивой Елены" на самые томные мелодии. Резвый прозрачный ручей так настойчиво дразнил нас своим свежим дыханием и заманчивым плеском, что мы, не выдержав, разделись донага и окунулись в холодную воду. Тут Рихарду пришла мысль разыграть маленькую комедию. Он уселся на поросший мхом обломок скалы и превратился в Лорелею, в то время как мне, "гребцу", надлежало проплывать мимо "кручи" в утлом челноке. При этом он так забавно изображал девичью стыдливость и строил такие гримасы, что я, вместо того чтобы пленяться "могучей силой", едва держался на ногах от смеха. Неожиданно послышались голоса; в следующее мгновение на тропинке показалась небольшая группа туристов, и мы, застигнутые врасплох в своей наготе, принуждены были поспешно укрыться под размытым, нависшим над водой берегом. Пока ни о чем не подозревающее общество шествовало мимо, Рихард издавал всевозможные странные звуки: хрюкал, подвизгивал, шипел. Туристы недоумевающе смотрели друг на друга, оглядывались по сторонам, таращились в воду и чуть было не обнаружили нас. Друг мой внезапно выглянул из своего укрытия, посмотрел на возмущенных пришельцев и изрек низким голосом, подняв руку, как священник:

– Ступайте с миром!

Он тут же вновь спрятался, ущипнул меня в руку и сказал:

– Это тоже была шарада!

Назад Дальше